Мертваго
От автора
Я зачем-то читал это в нескольких наших семьях, которые казались мне приличными, и все, взрослые, дети и уже взрослые дети, спрашивали: «За что они так с нами?», «Где именно это происходит?», «Это ведь о сегодня?» и, наконец, «Почему мы это терпим? почему мы так нежны с этими негодяйствующими ничтожествами?..» Мне наливали, и к концу читки я был, конечно, тёплым, а потому, глубоко упрятав злость, глуповато спрашивал: что именно «мы» терпим? И они — усреднённо — отвечали: «В наше тяжёлое время нельзя чикаться: с выродками дóлжно быть строже». Вот что заботило их больше всего: «выродки» недополучали. «Угу», — угукал я и начинал задыхаться. Они вызывали скорую, та приезжала через три часа (время трудное, быстрее теперь нельзя, сейчас многие стали задыхаться), но меня уже не было: умолив их налить мне все остатки, всё, что болталось после читки в их стаканах, рюмках и бокалах, я выпивал это, мне становилось лучше, и шёл на ближайшую станцию, надеясь уйти отсюда на электричках, потому что у меня нет ничего, что позволило бы уйти иначе: аэропланом; надев копыта, перебежать границу туповатым лосем… Но электрички вскоре заканчивались, а копыта в приграничных городках продают только те, кто проникся этим «тяжёлым временем» и, продав копыта очередному перегарному задыхающемуся, набирает 2-12…
МЕРТВАГО-66. Здравствуйте, меня зовут Мертваго-66, и я неровно дышу к дорожным знакам и табличкам с названиями улиц. Как учит нас художественная литература, ускользнуть от погони под покровом ночи ничего не стоит, и я ухожу от неё в девяти случаях из десяти. В наше трудное время удирать стало труднее, потому что ночью можно без труда стрелять без предупреждения, догонять убегающих на лошадках и мотоциклетках, но в четырёх с половиной случаях у меня получается. Получалось.
Когда-то я просто собирал знаки и таблички, скручивая их с улиц и домов, чтобы повесить дома. Когда все домашние стены оказались заняты, я пристрастился к портвейну, потому что его наливали на днях рождения, на которые я заявлялся без приглашения, но с отменным подарком: знаком «Осторожно: негабаритное место» или табличкой «Шарикоподшипниковская улица». Гости, чьи подарки были не такими роскошными, отдавая мне свои стаканы, просили принести им что-нибудь этакое. «На ваш день рождения? — интересовался я. — Когда он у вас?» — «Нет-нет, что вы. Просто так. Принесите нам этакое просто так». И я приносил, и мне наливали, и я наглел, говоря, что налить — это одно, а вот дать с собой — совсем другое, и мне давали с собой, не очень-то кривясь от негодования, потому что знаки и таблички у меня были лучшими: «Подлезать под вагон запрещено» и «Проезд Стратонавтов». И у меня спрашивали: «А ещё можете? Но чтобы качество было на высоте. У нас тут скоро несколько дней рождения, и у таких хороших и важных людей…» И я распоясывался, я произносил им целые намекающие речи о том, что никогда не пробовал портвейн «Этакий» и портвейн «Такой-то». И они отвечали: «О чём речь» и трепали меня по щеке: «К такому-то дню, не подведите». И я понимал, насколько я стал нужным людям и что я наконец-то нашёл себя. Я даже стал собирать этикетки наградных портвейнов, отведя им место, которое когда-то занимали самые ординарные знаки и таблички, все эти «Улица Лукича» и «Железнодорожный переезд без шлагбаума».
А потом наступило трудное время, по ночам на улицах стоял цокот и мотоциклетный стрекот, свистели пули, в меня почти попадали, я начал попадаться чаще обычного в пять с половиной раз, что обижало меня и стало надоедать. «Месть — веление трудного времени, — сказал я себе. — Устрою же ему вендетту». Отныне я выходил ночью на вылазки: смотавшись в благостный Тамбов, где по ночам даже в «наше трудное время» больше спят, чем гоняются, и отвинтив там чемодан улиц, я подменял ими таблички в сердце родины; машины и поезда теперь всё время мчались в гору и с горы с 29-градусным уклоном, а знак «Движение запрещено» массово замещал собою все остальные знаки. Моё сердце пело. Моё сердце пело и выпрыгивало из меня от удовольствия, когда мне наконец-то удалось переименовать сердце родины на въезде в него с запада, севера, востока и юга на тёплое мамино слово «Миргород».
Когда-то в одном случае из десяти мне просто чистили морду. Теперь, оказываясь в каждой пятой с половиной вылазке под конским топом, я потерял выпуклости, но приобрёл приносящие удачу поднутрения. «Не вылазка, — поправляют меня конники, — а диверсия, потому что танки не будут знать, куда им мчать и во что палить». Но город же наш, указываю я им. А они парируют: «Ну мало ли что бывает» и подбирают меня с земли, и бросают в телегу с такими же диверсантами, и препровождают нас в Убейлаг, живодёрню с иголочки на передовой с изящными каутскими боксами. Телега, везомая слабо или недостаточно потоптанными, несётся медленно, и мы успеваем пришить нá сердце чёрную планиду с жёлтой надписью «МЕРТВАГО №№».
Пока они решают, на какой фронт войны 1812 года меня отправить (у меня, по их мнению, врождённые негодяйство и недоумение, которые не помешают мне закончить с отличием курсы молодой убоины, выходящей с урезком бревна на бонапартистские танки), я живу. Я живу в штрафбоксе с Мертваго-666, Мертваго-69, Мертваго-96 и Мертваго-99. Нас даже кормят, кормят просрочкой из «Ашана» и «Глобуса». Мы не можем нахвалиться на «Ашан» и «Глобус»: такая очаровательно свежая просрочка и такая по-божески дешёвая: чтобы получить помятую банку горошка, днями мы горный хребет, а ночами нас выводят на расстрел на бруствер, но стреляющие в нас люди, которых называют «нашими братьями лягушатниками», как нам говорят, очень плохие ворошиловские стрелки, поэтому нам пока везёт. После расстрела мы спим там, где упали, чтобы дать понять стрелкам, что уже убиты.
Спасибо за внимание. Передавайте привет футбольной команде динама. Перед вами с видеоизвинением по центральному телевидению и радио выступала голограмма зэкá Мертваго №66. До новых встреч в эфире и на передовой, мальчики, которые даже не питюкают, но вас всё равно загребут, потому что антрекоты из вас на удивление хороши.
МЕРТВАГО-99. Здравствуйте, я Мертваго №99 и я Колюня Варежкин из пгт Треухово, что в Снежной волости Февральского уезда им. Перехода Суворова через Альпы. Я виноват уж в том, что я рохля, чистоплюй и знаю интегральное исчисление. Вторая моя вина пострашнее: меня не понимают. Меня не понимает никто. Вот и сейчас, я полагаю, вы, соотечественники, стоите около громкоговорителей и плюётесь, и прочищаете уши мизинцами, и громко переспрашиваете друг у друга: «На каковском этот так громко говорит-то?» О да, звук громкий — да тарабарский. Я и сам себя, признаться, не очень понимаю… В наше непростое время это, конечно, непозволительно. Третья моя вина и того хуже: я не могу поднять бойцов на смерть за родину. Я, мне кажется, заслуживаю расстрела, но меня и так расстреливают каждую ночь добрые люди, поэтому меня, мне кажется, надо ликвидировать иначе: когда моих товарищей выведут на расстрел, меня по ошибке стоит оставить, выкачать из бокса воздух и пустить в него какой-нибудь благородный газ, а родным сказать, что я сам виноват, ибо «перепутал крантики», мол, очень сожалеем, но такова цена изнеженности, щепетильности и некоммуникативности в наше непростое время.
Мама, святой человек, приучала меня к нашей речи с пелёнок. А я выкобенивался. Я хотел невозможного: чтобы она книжки мне читала. Как я её потом понял, она в жизни ни одной книжки не прочитала. Но я не знал этого, а потому капризничал и отказывался говорить на её языке.
Вот в чём, милые соотечественники, перед которыми я сейчас раскрываю свою узкую душонку, моя проблема и корень всех бед.
Я не могу говорить по матушке.
Простите меня, если сможете, но я, урод, отщепенец, физически не способен к этому. Вот отчего меня не понимает ни один нормальный человек, а это в наше непростое время — преступление. Может, мне ещё и переводчика завести, правда же?!
Как только мне на язык попадает одно из пяти слов, на которых говорит родина, у меня начинается истерика: я замыкаюсь и становлюсь в угол, откуда меня и трактором не вытянешь. Между тем, говорят мне вышестоящие начальники, ты ефрейтор, и ты обязан поднять пацанов в атаку, используя всю мощь всех наших пяти слов. И я опять в истерике, и я опять встаю в угол, хотя найти его в окопе — целое приключение. А, отойдя, созываю бойцов, ведь на мне же взвод (был), и на память читаю им Льва Николаевича. И их, уже выпивших то, чем их безостановочно поят, чтобы они, выпучив глаза, ползли под танк, чтобы просунуть руку или ногу в его ходовую, дабы она застопорилась, начинает рвать. А трезвые они способны только на одно: проигрывать меня в сику другому взводу.
Я не умею. Зато я могу стихами, очень нежными и бесконечно проникновенными. Вот, послушайте: «Потворство это — вовсе не потачка, / но выручка, но дружба… Чёрт, любовь… / должно быть, и она, когда удачно / марание бумаги, «товсь и новь, — / командует свече, перу, чернилам, — / попробуйте-ка без него — да с пылом: / / “К такой-то” сочините-ка дней в осемь, / пока он апельсинничает с той, / которой безразличен. А в расспросе / признаетесь, что сами, крест святой, / никто не заставлял, вы просто благи…» / И тянется перо само к бумаге. // Гусиное, верже, полукандела, / чернила (и его загул с другой). / Он холит их, они — его; полдела — / ухаживанье это: на осьмой / июльский день придёт сменить сорочку — / и восхитится — но поправит строчку».
А потом, у меня же опухоль расти начинает :-)! А Исупова какого-нибудь почитаю, — и рассасывается, и нет её уже :-)! Фельшарский, как грится, факт: наш снежный фельшар (мама меня на санках в волость возила) вскрывал мою ма-а-аленькую ещё головку, в которой от маминых вербальных экзерсисов зарождалась, но уже грозила неоперабельностью, ма-а-аленькая, гм, припухлость, и читал Гаврилу Романовича Державина, — и она, вся моя онкология, исчезала!!
Разумеется, это не отменяет моей не нашей уродской сущности в наше непростое время.
Мама, если ты слышишь меня, но, как всегда, не понимаешь, попроси бабулю переводить.
Спасибо, что выслушали. Уповаю на то, что трансляция сопровождалась синхронным переводом на пять наших слов, благодаря которым я, возможно, ещё совершу подвиг, если родина доверит мне занятие по моим силам на тарутинском направлении. Обещаю не подвести и ценой своей никчёмной жизни не пустить лиходея Буонапарта на Калугу.
МЕРТВАГО-69. Бонжур, моншерчики. Tombe la neige / Tu ne viendras pas ce soir / Tombe la neige / Et mon coeur s’habille de noir / Ce soyeux cortège / Tout en larmes blanches / L’oiseau sur la branche / Pleure le sortilège // Tu ne viendras pas ce soir / Me crie mon désespoir / Mais tombe la neige / Impassible manège. Я 69-й Мертваго и я отказываюсь брать Париж в галифе, потому что не признаю штаны, потому что с детства влюблён в юбку.
Моё первое детское воспоминание: я беру ножницы и отрезаю штанины у всех брюк в доме; папа рыдает, мама спокойна, как осадная башня, притворяющаяся заблудившейся. Моё второе детское воспоминание: я стою с ножницами перед мамой и торжественно ей клянусь, ещё не умея толком говорить, что воткну ножницы себе в горло, если она ещё раз заставит — или хотя бы попросит — надеть меня штаны; мама, плача, соглашается, но выдвигает своё условие: пока она жива, я не буду выходить на улицу, если на мне юбка, «только, чур, папе об этом договоре не говорить»; я соглашаюсь. Мое третье детское воспоминание: я гуляю дома в новой красной юбке с оборочками, потом выхожу на лоджию, чтобы показать обновку детям внизу, залезаю на парапет и иду по нему, смешно подёргивая бёдрами. Моё четвёртое детское воспоминание: папа умирает от многочисленных бонапартовских ран, и мама, чтобы я мог выйти на улицу и проводить родителя в последний путь, украшает моё лицо румянами и длинными девчачьими ресницами, а в мои довольно длинные волосы заплетает в крысиные хвостики с белыми бантиками; разумеется, теперь я могу появиться на людях, что делает меня особенно привередливым: я требую мини-юбку, и я её получаю; «Ой, — подходят к маме люди, — мы думали, у вас мальчик…» — «Вы неправильно думали, — осаживает их мама, — у нас всегда была девочка, о мальчике мы даже не мечтали». — «Какая она у вас красивенькая…» — «А вы думали. Папа-то, вон какой делончик, его даже гроб не портит. Не похороны, а какое-то садомазо». — «Чего?» — «Чего слышали». Моё пятое детское воспоминание: я сижу на подоконнике в канифасной юбке и красной кофточке, вяжу чулок и строю глазки снежинкам, напевая: «Tombe la neige / Tu ne viendras pas ce soir»; снежинки, обезумев от моего ухаживания, собираются в рои, которые, разогнавшись, разбиваются о стекло; мама кричит: «Перестань с ними заигрывать, они же не понимают шуток. Кроме того, дома стало темно, — всё окно залепили» и зажигает свечи. Моё шестое детское воспоминание: я обрезаю все юбки в доме, чтобы они едва прикрывали… как называется это место спереди? а это место сзади? Моё седьмое детское воспоминание: ко мне впервые приходят дети, которым когда-то сказали, что я не могу ходить и поэтому не могу посещать школу, что, впрочем, не мешает мне отлично учиться, отправляя выполненные домашние задания по почте. Дети трудились несколько дней, чтобы сделать мне костыли, и костыли удались на славу: расписанные под Хохлому, из ценных пород дерева, несомые в красивом футляре, они рассмешили меня до истерики, и я объявил гостям из другой комнаты, что сегодня День юбки-клёш, и если они не наденут приготовленные им наряды, я им даже не покажусь. Мальчики с удовольствием переодеваются, я появляюсь в роскошной красной юбке-клёш, и мы играем в прятки до самой ночи, напрочь забыв и о костылях, и о своём одеянии. Моё восьмое юношеское воспоминание: приходит сантехник и, не разобравшись, хватает меня за… как всё-таки называется это место сзади? А я ему: я не девочка, я не девочка, что вы себе позволяете, мсьё сантехник. А он бьёт себя по щекам и говорит, что больше такое не повторится, что, мол, просто нахлынули приятные воспоминания и руки начали жить отдельно от его головы. Моё девятое юношеское воспоминание: приходит юная модистка, и я делюсь с ней моделями юбок для маркитанток, действующих в субарктических условиях, которые я разрабатывал долгими буранными вечерами, пока, бразды пушистые взрывая, несло кибитки, а трамваям стоялось скучно налегке; модистка невзначай касалась моих коленок, когда я показывал ей меховые изнутри юбки; «Не колется?» — спрашивала она. Кололось, и очень, хотелось, и очень, но мама не велела. Моё десятое юношеское воспоминание: мама умерла, и на следующий день я впервые вышел на улицу. Разумеется, я был в юбке и небрит. Меня тут же забрали, и я оказался на передовой. Моё одиннадцатое юношеское воспоминания: на меня, «провоевавшего» целый день в юбке (я вынес с поля боя почти всех подстреленных, а начальник сказал: «Зачем они мне? Неси назад. Только галифе надень, не позорь родину перед врагом»), донесли, кажется все, даже покойники, которых я не успел вынести, и уже вечером меня вывели на показательный расстрел: «Или ты наденешь штаны — или отправим на исправление». Моё двенадцатое мужское воспоминание: я стою на одной ноге в наше тесном штрафном боксе на пятерых, а по мне ползают вши, которым кажется, что я Эверест. Моё тринадцатое мужское воспоминание: в ночи меня выводят на расстрел, но парижане, перед позицией которых расположен наш исправительный лагерь, давно поняли, что мы им не враги: за все три года еженощных расстрелов они не попали в меня ни разу. Удивительная нежность в наше нелёгкое время.
И вот я стою перед вами в этой вонючей истлевающей юбке, в которой меня взяли три года назад, и лучусь надеждой, ибо всё в жизни имплицитно: боевые товарищи до сих пор не подают виду, что хотят умирать и выживать, когда я в юбке и рядом, но я-то знаю, что без галифе, которые я ни за что не надену, я им уже не то что мил, но желанен, потому что без меня никто не выносит их с поля боя. Пройдёт ещё три года, и они согласятся и на мою юбку. Вот почему я третий год нахожусь на исправлении, за что неискренне извиняюсь. Мои товарищи по исправлению терпят меня, в отличие от моих боевых товарищей. Им почему-то всё равно; за всё время никто из них не отпустил ни одной мерзкой шуточки. И всё это вселяет в меня немного безрассудную надежду на исправление моих боевых товарищей. Хотя бы могилой.
Надеюсь, скоро опять пойдёт снег, и нас станет шестеро. Tombe la neige / Tu ne viendras pas ce soir.
МЕРТВАГО-666. Здравствуйте, я Мертваго, который блюёт в танке. А 666 — это тактический номер моего последнего танка. Значит ли это, что 665 других танков тоже заблёваны? Не знаю; может быть; но в нашем Убейлаге я с таким осложнением один. Охранники, которые водят меня расстреливать по ночам, говорят, что это излечимо. Поэтому перед расстрелом они силой запихивают меня сначала в трофейный бонапартовский «Сен-Шамон» со всеми его восемью бедолагами, которые уже даже не пахнут, потому что заблёваны мною, а потом — в наш бронированный трактор Гулькевича, семь мертвецов которого, заблёваны не меньше, но вида не подают, ибо терпеливы, как все мы.
Но меня по-прежнему укачивает даже в неподвижных танках с неработающим двигателем, и хвалёный бонапартовский комфорт «Сен-Шамона» в этом смысле ничем не отличается от нашей бронесеялки, в которой удобно только хорошо прожаренным покойникам. Сколько это надо повторить, чтобы я перестал травить? — Я тут третий год, а синдром танкового укачивания все ещё мучает стольких мастеров своего дела: вохру́ с собаками, которым не терпится добиться результата, чтобы их заметили и перевели истязать подальше от передовой, два разноплеменных мёртвых танковых экипажа и меня, командира танка, в котором всегда лужа, но не дождевая. Не знаю, как конвоиры, а я не теряю надежды, потому что в случае исправления мне обещали дать одноместный танк Холта, в котором я смогу блевать столько, скольку смогу и/или захочу. И я очень стараюсь, хотя мне очень стыдно перед товарищами по камере, которых уже расстреливают (или уже расстреляли), пока я оттачиваю танковое мастерство в двух горелых машинах. Они не показывают виду, но вот вы хотели бы, чтобы вас всегда расстреливали последним и в одиночку? когда, быть может, расстреливателей уже сморил сон от усталости… когда, быть может, у них кончились патроны… когда, быть может, начался затяжной ливень (или буран), который загонит их в теплую и сухую хлеборезку, и последний расстреливаемый, оставшись наедине с собой, упадёт на своих павших товарищей, чтобы наконец выспаться… когда, быть может, наша кавалерия, наши тачанки, совершив героический рейд в бонапартовский тыл, перерубит, а потом и перестреляет расстрельщиков, достреливающих предпоследнего расстреливаемого… Конечно, хотели бы. И кто не хотел бы… А этот крендель достаётся только мне. А они только посмеиваются: «Что же ты опять опоздал, танкист?.. Ха. Ха. Ха». И танкист прячет от товарищей бесстыжие глаза счастливчика…
Товарищ командир родного танкового училища! Пожалуйста, будьте человеком, перестаньте слать моим престарелым родителям телеграммы «Лучше бы он, ей богу, гадил и горел, а не блевал в танке». Делу исправления верен. Ваш выпускник с отличием, который блевал в танке все тринадцать лет обучения, а вы и не заметили.
МЕРТВАГО-96. Здравствуйте, это Мертваго-96, потому что я старожил: я была тут 96-й после 95-ти девушек, отправленных на исправление в Убейлаг. Все они служили в батальоне девичьей поддержки передовых окопов — и все в итоге обезумели, когда поняли, что спят с убийцами. Мальчики не стеснялись шептать им на ухо, скольких положили сегодня, прежде чем лечь на них. Мальчикам ничего не стоило подарить им «маленькую безделушку», найденную у «положенного»: проткнутую штыком фотографию любимой, письма любимой любимому трупу, пуговицу, срезанную с мундира трупа, вырванный у «положенного» золотой зуб. Хочу, мол, тебя с такой причёской, как на этой карточке; хочу, дескать, чтобы к следующему перепихону выучила это лягушачье блеянье наизусть и читала мне в ночи с парижскими прононсом («интересно… за что она любила эту сволочь, которая чуть не пропорола меня своим кинжалом… ты знаешь, какие большущие и стальные у них кинжалы…»); хочу, мол, чтобы отстирала мои галифе от недельных испражнений и пришила «вот тут» сию красивую пуговичку; надеюсь, дескать, что и другие ребята дарят тебе такие блескучие зубы («чтобы ты когда-нибудь отлила из них вот такенную голду на свою нежную цыплячью шейку»)… После шёпотов мальчики засыпали, как умирали, на девочках поддержки, так и не сделав им «будущего защитника родины или его будущую училку пения», потому что убить нескольких, а потом упасть на девочку — это выше их мальчишеских сил… Девочек (а все они выпускницы благородного института, других в этот батальон не берут) скосила вот эта окопная простота: руки кровавые («Чем я тебе это смою? — подыхали от хохота и брезгливости девочек мальчики. — Водку жалко, воду сюда не довозят, а дождь когда ещё будет. Так что это, сучка, до снега. Терпи, дрянь такая»)… кровавые по уши, а в панталоны лезут. Так девочки и сбрендили: отказались выходить на работу, взвыв, что не будут больше с убийцами, что хотят с телефонистами и санитарами, да не с простыми, а из штрафбата, которым не дают оружия, чтобы своих не поубивали, то есть не своих, а наших, ибо как ты дашь им сабельку, если у них в родне были французики… Обезумели девочки, — и были отправлены на исправление, и вскоре исправились, потому что нельзя не перевоспитаться, если ты институтка, то есть соображаешь. Перековались, но доверие потеряли и были понижены в разряде: теперь они полудевочки, и ниже них только шмары. А полудевочки спят только с теми, кто расстреливает тех, кто не расстрелял тех, кто не поднялся в атаку с криком: «За родину берёзок, за валюту в их портмоне». Эти подарков не дарят, эти, чтобы свалить в койку, бьют по зубам, а на ушко не шепчут, но орут «Боже царя храни».
А я — баран, я тупая, я больноголовая: сколько себя помню, я просила папочку привезти мне с войны языка, чтобы, вступив в половую зрелость, тискаться с ним, потому что лучше с ним, чем со всякой уличной сволочью, а до той поры обшивать его матросками и обвязывать свитерами подводника, выдавая за ручную обезьянку… Я и имя ему/ей придумала: Жан. И папочка, фронтовой разведчик сусанинского призыва, смилостивился: на день Петра и Февронии привёз мне в заплечном мешке вместе с трофейной брюквой язычонка, мальчика моего возраста, которого вынес из дому на глазах семьи. «Заполз в хату при свете дня, — нажравшись водки, хохотал папочка, — повёл шмайсером, чтобы осмотреться, и сказал им без толмача, но так, чтобы поняли и преисполнились: хочу вот этого, этого у вас забираю, он точно такой, каким доченька описала. После чего бросил пацанёнка в мешок, дав ему отсыревшую ручную гранату, чтобы игрался, а не орал про пожрать, положил всех, включая собак и грудных детей, чтобы не преследовали, и пополз на побывку на родину».
Язычонок, едва появившись из вещмешка, ускакал на своих четырёх в угол и начал прислушиваться, и делал это с час, потом переобнимал всех, к вечеру заговорил на нашем со смешным жабьим выговором, ночь провёл рядом с моей кроваткой на собачьей подстилке, утром поел с моей руки мыла, которое я дала ему, чтобы вместе посмеяться, днём смешно лакал воду и молоко, когда ему налили их в миску в обеденный и полдничный часы, а вечером вдруг поднялся на задние лапки, залез на стул и объяснил нам на уверенном нижегородском, какие же мы звери, коли лишили его детства и привычной среды обитания, завладев им помимо его воли. «И вообще, — сказал он, указав пальцем на папочку, — на кой чёрт вы, дядя, положили всех моих и, уползая, запалили наш дом?» Папочка протрезвел, сумел подняться на ноги и, взяв язычонка за нижние лапки, собрался бить его об стенку, приказав маме прежде снять иконы и занавесить их чёрным, но я встала между ним и стенкой и принялась умолять не лишать меня такого хорошего язычонка: «Чтобы помалкивал, свяжу ему красивый намордник со стразами, — посулила я со всей убедительностью, — а чтобы не убежал, надену ошейник и посажу на цепь в своей комнате, чтобы потом, когда язычонок, поймёт, куда он попал, отвести его в лес и потерять возле болот, потому что, милый папочка, Жан — обезьянка бонобо и не ведает, что творит, чем и запал вашей непокорной дурочке дочке в чистосердечную душу и простодушное сердце».
И папочка послушался, и сделал это зря, потому что, когда мы подошли к самому Парижу, чтобы всех убить, а сам городок сравнять с нечернозёмом, для родины наступило совсем уж непосильное время, а Жан вырос и в одну из побывок папочки повесил его в ночи на ближайшем разбитом фонаре. Он вешал, а я, его возлюбленная, сначала намыливала верёвку, а потом тянула её вместе с любимым, чтобы поднять папочку на должную высоту.
На этом мы с Жаном, который теперь звался Фёдор Михалычем, ушли из дому, чтобы добраться до его дома, пусть он и сожжён моим папочкой. Чтобы осуществить наш подлый план, мы стали цирком-шапито: я переоделась в дрессировщицу с суровым нравом, а Фёдор Михалыч — в бабуина. Я била его кнутом, в ремень которого была вплетена зверская гайка М64, а он своими волосатыми ручищами незаметно воровал у окопных солдат леденцы и насвистывал Вагнера, дуя в разноразмерные гильзы. Наши фронтовые концерты пользовались невероятным успехом. Перед тем как раскрыть нас, нам даже присвоили звания «заслуженных».
Нас взяли на мелочи: фельдмаршал Кутузов… кажется, это был он… предложил мне переспать с ним, а если ему понравится, стать его фронтовой женой; я возмутилась, я пришла в неистовство, а Фёдор Михалыч, который сидел рядом на поводке и всё слышал, задушил его — но прикопал небрежно…
Словом, от 95-ти институтских девочек я отличаюсь только одним: спала со мстителем, но с убийцами — как и они, никогда.
Я упорно исправляюсь, а по ночам, когда нас выводят на расстрел, жду моего Жана. Он обязательно придёт и освободит меня от переделки, хотя я видела, как его втаптывали в землю там, где он как попало зарыл Кутузова. Теперь там плац им. фельдмаршала: гладкий, как затылок, когда в него, как говорят расстрельщики, вот-вот попадёт пуля. Ни одного — а там их должно быть два — холмика.
Придёт — непременно, так и не дав мне исправиться.
Потому что время, может, и непосильное, но у нас с ним любовь.