Шизгара, или Устрашающее повешение №18
Жизнь сама по себе и плевать хотела, зато полнится интерпретациями.
Вместо одной дамы с двумя крупными собаками, одна на поводке, другая рядом, но вольная, вдруг возникает дама №2, которую я, разумеется, трактую как первую, но несколько преобразившуюся: та была сухой, с режущим взглядом, ледоколистой (не уходившей с маршрута), в кепке и с дворнягами Пришибленной, но Обезьянистой (способной убежать за горизонт из одного чувства юркости), и Обезьянистой, но Собранной (воркующей лапами и хвостом в двух аршинах от начальницы, не дальше), — эта же округлилась (и когда успела?), взыграв лицом и обретя волоокость, приоделась в душегрейное, но цветное ненашего пошива и приукрасила собак: размеры те же, поведение сходное (те прыгали в кольцо на детской площадке: одна сама, другая после окрика, не слезая с поводка, который потом приходилось перекладывать из правой в левую и обратно, — и эти скачут, только через скамейки, будто лошади, увидевшие пластмассового зайца), а колер и шерстистость другие. Я толкую это так: дама №2, которая вдруг обзавелась собачками, не захотела терпеть даму №1 на своём маршруте — и убрала её: то ли дала ей копеечек, чтобы та не маячила, то ли сходила к человеку, который теперь не слазит с детских качелей, а когда-то убирал за деньги. А в остальном новое трио равно старому, только с вариациями, которые я играю на своей скамейке в объятиях портвейна. Если сменю марку — наверняка на собачью тропу выйдет кто-то третий с псами, которых мы всё равно не различаем в лицо… Но тут оба трио появляются передо мной разом, и я уже не знаю, что думать… А, да: того портвейна сегодня не было, и я взял другой. Тот и Другой — отличные марки, которые украшают жизнь толкованиями. Жизнь, она же Господь, таясь за спиной (никогда не показывается), гладит меня по головке. Я переполняюсь чувством и спрашиваю: «Налить? Но стакан у меня один». Господь кладёт руку на моё плечо. Рука тяжела, хотя сразу понятно, что женская, в ней Белое море нежности, и кровь стучит в ней густо и чуть негодующе. Я отставляю стакан, на который тут же налетают грачи, и кладу свою руку на его длань. Господь, или Жизнь, выпрастывает шуйцу из-под моей десницы,
и в застенок вламываются палач и клевреты, словно собаки на поводках и вольные (те, что на поводке, кусают больнее). «Чё лежать-то? — кричу я с перепугу. — Нет у меня никакого нарезного. Вы совсем осатанели?» — «Всё, ты мне надоел. Будет тебе казнь бессмысленная, беспросветная, очередная и без плясовых уверений планетки в твоём душегубстве. Сам бросишь монетку или мне?» Я бросаю пятак, и он падает на ребро. «Значит, решим на месте, — говорит палач. — Готовьте его и тащите на цепи на Лобное. Будет упираться — бейте кнутами. Кнуты не помогут — сапогами, но пыром». И он вешает на шею тамбурмажора свой жестяной барабан и вырывает у него жезл: «Погнали в моём затейливом ритме». Я кричу, что не хочу расстрела (или повешения), но готов к плахе или колу, а он кричит, что пока не готов к плахе или колу, ибо заточен под повешение (или расстрел), а плаху и кол не изучал, ну как не изучал… не знает всех тонкостей, и топор не наточен, и кол не затёсан, ибо осина ещё не срублена, а топор не отнят у мясника, но он непременно подумает о моём неожиданном предложении, если мне удастся убедить его в некоем животрепещущем вопросе. «А, так это очередной устрашающий расстрел (или повешение)», — восклицаю я. — «Отнюдь, — кричит он обиженно. — Захочу и будет окончательный. Не зли меня, сволочь. Я могу сорваться и испортить весь план». — «Да не буду я упираться. Хватит щёлкать кнутами. Ушам больно».
По дороге меня стригут-и-бреют со всей любезностью, даже не окровавив, ибо так сказано в Уложении: «Казнимый имеет неоспоримое право на стрижку, брижку и, по словам М. Лапирова, с милой поцелуйчики». Под бокс и дочиста, никаких поэтических баков. Для поцелуйчиков подсовывают первую попавшуюся тюремщицу, я кривлюсь; хватают первую же попавшуюся на улице, — и я доволен: милая. «Учительница, не так ли?» — «Как вы догадались?» — «Пение?» — «Как вы догадались?!» По дороге же меня наряжают, ибо я в своём праве требовать любые одежды; убирают в обдристанное исподнее, но исподнее царское (вот же мне вдруг втемяшилось): «Портки-то хоть подлинные?» — «Из музея». — «И какой же государь император ходил в этом ужасе?» — «Иван Васильевич». — «О господи. Срам-то какой. Это что же, века минули, а постирать всё недосуг?» — «Так ближе к правде жизни». — «Ну, это ваша интерпретация…» По дороге же я, ибо вправе, возжелал жареной картошечки с лучком, — по дороге же блюдо спроворили и блюдом накормили; тряско, но объедение, никогда так вкусно не. Наконец, по дороге на Лобное я, согласно Уложению, «мог петь неограниченное время любой репертуар в сопровождении», и я, попросив солистов, оркестр и кордебалет Большого, затянул Шизгару: «A goddess on a mountain top / Was burning like a silver flame / The summit of beauty and love / And Venus was her name…
ШИЗГАРА!
Yeah baby ШИЗГАРА!
Well I’m your Venus
I’m your fire at your desire
Well I’m your Venus
I’m your fire at your desire».
Лобное терпеливо ждало, когда я угомонюсь, а я и не собирался, ибо некуда мне теперь спешить и песня не шняга — а на века: ШИЗГАРА: ШИЗГАРА! / Yeah baby ШИЗГАРА! Солисты не пели, но жили ШИЗГАРОЙ, орали её чистым сердцем; полубольшой (не все нашлись по дороге) симфонический выкладывался до изнеможения, а кордебалет вдруг взял и переплюнул Болливуд, переплюнул на целую «Зиту и Гиту», или даже дальше, я же в припадочном запале отнял у дирижёра палочку и. И смирное, послушное, спешно привезённое на автобусах Лобное, лишившее несколько танковых заводов первой смены, а солдат — галифе, сдалось: подхватило, и ШИЗГАРА, прокатившись по всему стольному N, понеслась к окраинам, чтобы окраинным эхом вернуться назад и накрыть город удвоенными мощью и чувством. Самолёты… даже спешащие на задание истребители… останавливались в небе над Лобным, и я слышал, как пилоты, экипажи и пассажиры орали ШИЗГАРУ: «A goddess on a mountain top / Was burning like a silver flame… ШИЗГАРА! / Yeah baby ШИЗГАРА!», и птицы в небе, проникнувшись нашим упоением, сгрудившись, перепевали и самолёты, и Лобное!.. Это длилось… бесконечно, несколько умопомрачительных часов, и я даже вновь почти полюбил Жизнь, то есть Господа. А потом была пара часов рукоплесканий. «И ещё, — надрывался я с искренностью только что родившегося дитяти, — и ещё, и ещё один аплодисман, хорошие мои. Мы… вы — заслужили. ШИЗГАРА!» — И Лобное, и весь стольный N, и все зависшие самолёты, и все стольноградские грачи, сбившись на небе в надпись ШИЗГАРА, подхватывали: «Yeah baby ШИЗГАРА!» И снова нескончаемый плеск рук,
во время которого палач спрыгнул с Лобного, где всю ШИЗГАРУ и весь аплодисман спал в кресле, — и умело ткнул меня в бок заточкой, не попав ни в одну печень, ни в одну почку, и очередное «и ещё раз» вышло захлебнувшимся комом: «и борщок страз».
«Ты сказал “страз”, сволочь? Нет, заточка без страз. Обычная, наша, скифская».
И вытянул из рукава мою модильяновку. Анну. Аню. И ткнул предлинным пальцем в её мальчишку Димку, который стоял подле Лобного в его первом круге.
«Вот эта баба, мои подданые, недавно провела ночь вот с этой сволочью. — И ткнул меня заточкой без страз бережно и метко, так, чтобы внутри меня не растеклась ни одна почка. — А потом весь мой стольный град N стал белеть подлыми листовками. ОНА ВИНОВАТА, МОИ ПОДДАННЫЕ? Как считаете? Я тоже не знаю. Может, она ни ухом ни симпатичным рылом. Наверное. Даже наверняка. Но она, ОНА СДОХНЕТ СЕГОДНЯ ВМЕСТО ЭТОЙ СВОЛОЧИ, в назидание».
И он пырнул меня в третий раз. Боли я уже не чувствовал. «А теперь, мои подданные, мы проголосуем, что я с ней сделаю: расстреляю — или повешу. КТО ЗА ТО, ЧТОБЫ РАССТРЕЛЯТЬ? Если не поднимите руки, покоцаю всех и каждого».
И вся первая смена нескольких танковых заводов стольного города N подняла руки за расстрел.
«КТО ЗА ТО, ЧТОБЫ ПОВЕСИТЬ БАБУ?» И все закройщики, швеи, портные и модельеры из нескольких стольных ателье, шьющих для родины галифе, подняли руки за повешение.
И только птицы, дурочки, кричали с неба: «Не надо, что вы делаете», — и это слышали все.
«Ну-с, Аня… Её Аня зовут. Ну-с, Анечка, это твои листовочки? В последний раз, дурочка, спрашиваю перед ПОВЕШЕНИЕМ, ибо меньшинство за ПОВЕШЕНИЕ, а я всегда на стороне меньшинства, когда расстреливаю (или вешаю). Нет, не твои? Она отнекивается, мои подданные. Говорит, что не её. Вот и ладушки».
И палач опять сиганул с Лобного, чтобы морской походочкой подгрести к первому кругу зрителей — и выхватить из него первую попавшуюся даму. «Не портниха?» — «Закройщица». И втащил её на Лобное. И с любовью повесил. «А эта нам ещё пригодится. Всё, мои подданные, расходимся. Полдня на глупости потеряли. Сколько галифе можно было собрать. Сколько танков пошить».