Выше перьев на кивере
Когда в моём застенке закончились старые газеты, потом газетные клочки, в которые были завёрнуты ёлочные шары, потом пустые изжоговые книжки, оставшиеся от пустых людей, квартировавших здесь прежде, потом газетные клочки, работавшие закладками в книжках, потом поля и междустрочия в моём Огиз-Пушкине 46 года, потом накрахмаленные белые рубахи навыпуск, в которых меня выводили на устрашающий расстрел (или повешение), оставляя их в качестве памятного сувенира (семнадцать рубашечных сувениров равны семнадцати торжественным выводам под бойкий оркестрик с тремя контрабасами и одним жестяным барабаном при тамбурмажоре и жидких притопах конвоя), потом плечи, руки, груди, животы, спины, бёдра и долгие ноги женщин, которые приходили сюда в обмен на 1 (одно) мелкое, но исчерпывающее любопытное показание в пользу двуногих, шьющих на меня тома, но шьющих под копирку опостылевшее и ленивое, уже двенадцать миллионов раз подводившее под монастырь (повешение или расстрел),
а палачу это вдруг надоело, и он сказал: нет, пусть, конечно, сидит до помутнения рассудка, одряхления плоти и последующих трупных пятен, но давайте-ка впервые убедим планетку в том, что он сидит, а потом будет расстрелян (или повешен) в прямом эфире ЗА ДЕЛО, падлы, а не за то, что «пил через соломинку кровь выкраденных из песочницы чужих малолетних детей, которых хранил в холодильнике и время от времени выводил на повешение (или расстрел), потому что ненавидел детей, орущих из бокса для овощей», а двуногие олухи даже не почесались, ибо у них переизбыток производственных заданий и неподъёмный план, на того напиши, на этого, а на тридцать третьего капать без толку, переедемте-ка его, товарищи, карьерным, что ли, самосвалом, потому что если его, тридцать третьего, взять, он тут же сдохнет от одной только мысли о посадке,
и тогда я, простой смертный, смертный через копеечное время, простой реактивный смертный с убывающей памятью, которую перепоручил бумаге, ибо та хоть и горит, но сберегается пуще смертного, ибо не умеет одним плевком умыть рожи и мучителя, и надзирателя, которые взялись за руки, изображая передо мной маленьких лебедей, прежде чем вывести на устрашающий расстрел (или повешение), исписав всё и всё это переправив на волю в виде святых ду́хов, принявших образ голубка мира, который вдруг присел на пилотку надзирателя или погон мучителя, когда они заходили в мой застенок, не без оснований полагая, что голубок мой не будет изведён на фарш, но станет храниться в домашнем красном углу мучителя или надзирателя и почитаться, а уж их дети или внуки, когда их отцы или деды, отойдя, отомрут, развернут эти затейливые оригами и прочтут написанное мною — и впитают, не смогут не впитать, ибо написано так, как дóлжно, а так же в виде кисетов, пошитых мною из устрашающих накрахмаленных вешательских (или расстрельных) рубах, уютных мешочков ручной работы для табака в подарок, гражданин надзиратель или мучитель, искусных и с изощрённым хохломским золотошитьём, веря, что когда-нибудь их вывернут наизнанку — и не смогут не впитать написанное мною…
…так вот, когда всё это убыло в прошлое, я догадался помочь палачу, придирчиво, том за томом, показывая против себя, в обмен на обворожительных (я дал исчерпывающие указания) женщин (с умеющими писать детьми в анамнезе), которых запускали на пару предрассветных часов без трескучего пятисотваттного света накаливания, чтобы я успел насладиться, сиречь исписать их, и которые клятвенно обещали (а с этого начинались все свидания), и я верил, что они умолят своих отпрысков, своих, не моих, дав им билет на электричку до увеселительного Серпухова, на который я давал женщинам монетки, которые иногда находил в тайниках камеры, которые находил то и дело, переписать всё, что я накарябал на их милых художественных телах, и спрятать под спичками в балабановских спичечных коробкáх в дальних углах подпола дома с печным отоплением, там, где они хранят своё: новогодние открытки от бабушки, трёхрублёвые купюры, шёлковые чулки, в которых выйдут на солнце, если будут живы и можно будет выходить по одной и без лопаты, а не в колонне по сто в валенках и со штыковыми лопатами, и я даже собирался письменно отказываться от баланды, если не успевал перенести на очередную изумительную женщину всё, что хотел, — так я себя приструнивал бы, чтобы впредь быть расторопнее,
я ведь на что уповал: что записи мои прочтут или найдут-и-прочтут, не успев спалить дом с дровяным отоплением, и нашедшие их сегодня ли, завтра ли вытащат себя, не меня, из всеобщего застенка, потому что написанное мною — важно, важно и исчерпывающе, как инструкция, написанная кровью, важно и исчерпывающе настолько, что всё время приходится переписывать и дописывать, потому что врываются со вздорным шмоном (где у тебя длинноствольное нарезное огнестрельное оружие и яды?), а я, перепугавшись, могу съесть написанное — и уже съедал, и не раз, чаще всего главу на газетных обрывках, работавших закладками в моём Пушкине, или скурить — и уже скуривал, вдруг смертельно захотев, хотя никогда не курил, наловив на прогулке летящих оранжевых листьев,
вот отчего приходящие потрясающие женщины — самый надёжный тайник, если только они в самом деле, как и клялись, таят переписанное в подполе, а не смывают поутру в реке, вот почему на них я строчил самыми въедливыми чернилами, которые изобрёл сам из тягучей полуголодной полугодовой слюны язвенника и серых голубиных катышков, влетающих с ветром в отдушину под потолком с трёхметровой высоты, и ещё одного неприличного ингредиента, писал и приговаривал: как только перенесёшь с тела на бумагу — словечки мои отдраишь с себя легко и без боли, ты только речным песком три,
а потом закончились новые женщины, которые могли прийти ко мне по согласию после моего навета на себя, а не по служебному заданию или рвению, и на служебных, от которых за версту пахло службой, каким бы банным мылом они её ни намыливали, я не писал ничего, мы просто сидели, крепко обнявшись, чувствуя сердца друг дружки, одно скорого смертного, а другое — лейтенанта или капитана службы, которому доверили, а когда ещё раз пришла та красивая и согласная, что уже была, я жарко трогал её за сердце: переписали ли? спрятала ли? и она уверяла, что всё-всё сделала, а если б уверяла неуверенно, будто забыла, из-за чего ходила две недели исписанная, а в бане поленилась, а теперь хорохорится и врёт, я повторял бы на ней её старую главу, но у неё от зубов отлетало — и я брался за новую главу и писал её в полнейшей темноте на милом теле изумительным почерком письмоводителя генеральной канцелярии божиею милостию его преохренительного сверхвеличества палача, князя чухонского и прочая, и прочая, и мучитель с надзирателем в глазок ни черта не видели, как ни впяливались, ибо лошадиная лампочка потушена, ибо я загодя впечатляюще оговорил себя и заслужил потёмки, ибо разголять мою предрассветную даму на выходе из застенка никто не будет, только ощупают, из-за лени полагая, что на дамах с картин вольного не напишешь, а кроме того, я просто стесняюсь.
Но тут мне сказали устно, не письменно: отстань, не до тебя сейчас, и вообще — твоих чистосердечных наветов нам выше павлиньих перьев на кивере, и они до того кроворечивые, что в них поверит и стар и млад всея планетки, которая будет пялиться на тебя в прямом эфире всю рабочую неделю процесса, если для него придёт теперь время, так что хватит с тебя баб с длинными выями, нам от тебя, сволочь, ничего больше не надо, ты же, сволочь, готовься к прямому эфиру, учи пухлые наговоренные тобою на себя тома, которые мы скоро предоставим (будем репетировать и проверять, оценка должна быть не ниже «хор.»), а пока кушай на «хор.» (баланда прилагается) и истязай себя физрой (турник устроим), ибо должен быть пышущим и благоухать (одеколон прилагается), спасибо за сотрудничество, сволочь, обожающий тебя, сволочь, твой моё охренительное величество палач.