В тот миг, когда смыкаются глаза
и с чаем происходит наважденье:
он бьётся в чашке, авиастроенья
традиции позоря: стрекоза,
и та сумела б, выронив себя —
уснув в полёте что с дружком, что порознь,
во взгляде солнца иль в косую морось, —
из штопора извлечься, возопя:
а ведь порхала, сволочь, по делам.
А тут с прелюдией: волнистостью о стенку,
и выпорхнувшей горстью на коленку,
и вспыльчивою лептой прусакам,
что ротой брали палый бутерброд,
и звуком «энной степени, наверно»
из пасти пса-кровинки Гильденстерна
неведомых, но искренних пород.
И с лётом долгим с мыслью: ну же, кто,
я или чашка, первым приземлится,
но прежде пусть повытянутся лица,
когда мы с нею, не коснувшись, до
удара о, зависнем, чтоб никто
глаз оторвать не мог от перекура
воды горячей и её понурой
(ах, вдребезги), сочнее, чем бордо,
посудины, но — смежены́ ряды
себя макнувших в явственности мизер,
и веки сомкнуты, и нé перед кем бисер
метать… И вместе с чашкой с высоты
чай вровень оседает на полу
в тот миг, когда я зренье выключаю,
чтоб оказаться не собой, но чаем.
Когда один, так тянешься к теплу…