Живот был пухл, и нож скулил о сдобе,
мотаясь перед на ветру руки,
которая двоилась, — там, в утробе,
младенец взволновался, и шаги
его по плоти материнской гулки:
не бег побега — поступь и ходьба
под мысли вслух: «Таскалась на танцульки?
Где и дала? Кому? Была слаба
с кем после трёх прихлопов, двух притопов?
Нет!.. Никому. Ни с кем. Как угол, туп
тот, кто подумал это и, оттопав
все ноги, заявился, чтобы труб
фаллóпиевых разглядеть строенье.
И грешен. Впрочем, я заглажу грех
ваш — не её, она чиста, а мщенье
за честь, ха-ха, запятнанную — смех:
отец, я ваш; и я — её; но я дворняжка,
которую прибило, помотав,
к единственной из женщин: нараспашку
Мария лишь живёт, и я, плюгав,
слезлив и чуден при любой невзгоде,
самим собою стану только с ней.
Так вышло, вышло так. Убережёте
её от лезвий режущих людей?
И я спасу, я положу все силы…»
И выпал нож. И нож упал в сугроб
(в тот год был снег). И твёрдая чудила
вода, оплавившись и чаем став в прихлёб.