Ты щуришься и, редкая, как лето,
смеёшься: «А ты смотришь и живой!» —
а я в упор на солнце и травой,
я кашка, и туда, где чуть одета,
‘
где прячется материя в изгибах
и лезет вечерами шоферня,
вытягиваюсь, всё быльё дразня
(в её, травы́, февральских фенотипах
‘
бычкам простор и вот ещё! — порыву,
а я хочу и буду): у дорог,
у рельсов самых, подорожник строг
особенно, и «я б пожил» пожи́ву
‘
не ищет, и спиной листа ложится
на сталь, а я вовсю тянусь, тянусь,
но тут, придя домой, замашет: «Люсь!»
трамвай, и ты уходишь, и душица
‘
теряет запах, и огонь — крапива,
а я расту; вернёшься и воды
дашь уйму, и становятся густы
пять лепестков, хоть мёд рожай пугливо;
‘
ты любишь «беломор», стоять с оглядкой
на мне и, сникнув, узнавать: «Растёшь?»,
а я люблю тепло твоих ладош
и поворотный круг с рельсоукладкой,
‘
когда до трёх китов рыхлят планету,
чтоб я тянулся и хотел всё знать:
«Эх, кашка, мне же стыдно, твоюмать, —
ты расхохочешься, — я не ношу их летом!»