Когда всё стало шире и собой
владело так, как будто из погоды
остался только холод, суть спокой,
суть сон, невозмутимость, а остготы
примёрзли к мазовецкой широте
и не смогли накинуться и тесно
сплестись и проявиться кое-где
(в лице и затаскать бесстрастность к бездне, —
подельник мой был, как и я, раскос),
река, рыбачившая нами, пуще Лены
раскинулась равнинами, и чёс
у лагерей курьерским стал, мгновенным,
и ни одна душа не выбегала на
далёкий берег, чтобы поквитаться,
блинов на Масленицу от колотуна
и хлебного вина взамен матраца
на майские вручить и пожелать.
Так наша льдина в три квадратных метра
спешила средь угрюмых рыб, и стать
её рысистей делалась, коль ветра
хватало с января и по январь
(и мы как паруса чуть помогали).
«Но вот куда? Где все?» — уже не ярь —
привычка к сплаву лаяла на дали,
и остолоп секстан (на кой он чёрт в реке!),
когда яснело, бормотал: на север.
Нас Лаптевы встречали во шуге.
И нам закончившимся снился глупый клевер.