Нелепый и настырный самолёт,
набрав побольше воздуху, повыше
(чуть выше — и уже не упорхнёт,
какие б крылья ни были: колышут,
волнуют ли их прелести пустой
и лакомый кусок чужой вселенной? —
он сам летит — она сама тщетой
его потуг не бредит: некий тленный
запутался в себе и залетел…
Но он летит — но у неё есть виды)
стремится, ещё выше, и у «Цел.
Не очень цел. Отнюдь не цел» петиты
краснеют и прикрикивают так,
что текста и кровавости им мало.
Когда табло погаснет и пиджак
с медалями, пилотом у овала
иллюминатора устроится, плечом,
потом двубортностью уставившись наружу,
вселенная исполнится лучом
и видами низинными, где стужа,
перетекая с острого конца
в тупой, мягчеет, и уже эвенки
способны выговаривать в сердцах:
«Когда ж весна и ссыльнопоселенки
разденутся…» А самолёт летит
и сам «тарелку супа, проводница»
(наслушался) твердит, как московит.
И пустота сама, как небылица.