Параноиком становишься на счёт «семь, и́»: некто, выйдя из тени, завязывает шнурок и несётся за тобой шаг в шаг на твоей конской скорости несколько долгих сотен метров, заскакивает за тобой в домовую дверь, а потом и в почему-то раскрытый лифт. Нет; вышел на третьем, промычав: «Вот только дождя, сука, не». Я даже не посмотрел на него: зачем знать убийцу в лицо?
.
Законное конституционное право утопить лифт в дожде нарушает камера, которой кланяюсь. Достаю красное, стакан, наливаю, глотаю, проглатываю второй стакан и половину третьего. Я дома. Бутылка колотится в мусорной трубе.
Когда стаканы, попав в кровь, хорошим кролем заплывают далеко за буйки, я стою у окна. Внизу радостно: пионеры наливают всякому, кто съехал на ногах с ледяной горки.
Хочу.
.
«Влезть на помост, облитый блеском, — кричу пионерам, — Упасть с размаху животом На санки плоские — и с треском По голубому…» А потом съезжаю по ломко блещущему преувеличенному льду, падая, падая, падая. Упавших пионеры раздирают на части: отрывают от пальто рукава, воротник, пуговицы — и гонят прочь. А меня не трогают: я в тапочках, трениках, майке, старый и в крови. А мне наливают, ибо однажды у меня получается. И снова красное: по-летнему тёплое, из-за пазухи, пахнущее детством.
.
Когда звонит телефон, я стою у окна: пионеры внизу отрывают от пальто на даме правый рукав.
— Это вы?
— Наверное.
— Это вы: язык-то заплетается.
— Это навет: в «наверное» не заплетёшься, негде.
— Ну вот же, заплетается… Поздравляю: вас заказали.
— А я их закажу.
— Перестаньте.
— Чё те надо, мужик?
— Завтра они придут с обыском; найдут в компьютере крамолу или срамное; вас забреют.
— А годков-то мне сколько?
— А они и паспорт новый принесут: с призывными «годками».
— Это плохо.
— Это правда. Суетиться глупо, а спрятаться — нет.
— И что тому причиной?
— Так пи́шете же.
— Пишу.
— И дождите.
— А вы кто?
— В пальто с оторванными рукавами. Одна слабоумная с вокодированным прокуренным профундо.
.
Пионеры внизу отрывают от дамы второй рукав. Мимо гуськом идут трое заиндевевших индийцев. Хочется обогреть их. Я выбегаю на улицу, догоняю ледышек и даю каждой по бутылке красного: «Выпейте за меня, французики». Вьюжит безбожно.
.
Не открывать дверь — суета, не писать — томление духа, не дождить — и э́то суета. Нет пользы от не под русским солнцем, спрятаться под которым можно, только сдохнув.
В грóб вы положите «новый паспорт», яйца вши.
.
Назад не забегаю.
План «Каурисмяки»: они угробят тебя, а ты воскресни — и, себя не помня, заживи пуще прежнего.
Отныне любое казённое человековместилище — дорого сердцу, а всякий кремль — Куликово поле.
И прольются дожди. И среди небесных звёзд воссияет человеческая, наша.
.
Прячусь «умно»: у мамы.
В четыре утра сто девяносто ментов вламываются в мою однушку и находят в компьютере срамное. Срамное отвратительно; его не любят даже чикатилы. Я — совратитель.
Днём Почта, Телеграф, Телефон, Телецентр, Мавзолей, ЧК, ЦК, Дума, Белый дом и театр «Табакерка», куда я, сбрив усы и заплетя в косички георгиевские ленточки, забегал с пиццей (реклама: «Папа Джонс», лучшая пицца современности, обещала — сделает: сполна оплатит похороны), становятся аквариумами, рыба быстро засыпает, а гадов с жабрами всего ничего.
«Прячусь», упав на нужной улице, в Склифосовском: смерть клиническая, но щадящая: медсестра кормит чёрной икрой, и вечером я опять бегаю с «Папой Д.» (извините, реклама: лучшая пицца Вселенной, идеальный выбор человека дождя с неспокойной совестью: доставил, улыбнулся, и они сами кричат: «Куда же вы, а чаевые?» — «Некогда, сегодня столько заказов!») по адресам. Ну-и-дождина топит минсапог, гувд, несколько увдов, миниммолотова и минимберии; ответный свинцовый дождь навсегда вязнет в злопамятных плотных слоях атмосферы.
В следующие четыре утра сто девяносто ментов, выйдя на балкон, качают на руках маму, а она только смеётся (она по проволоке ходила!): этаж третий, и внизу растянута цирковая сетка. Так они теперь истязают нашу сестру. Старая партизанка забирает с собой семерых.
А я «прячусь» в Грауэрмана, сделав себе многомесячный живот и упав без чувств у самого порога: снова клиническая, но детская, выкарабкиваемая (отчётливо помню классический свет в конце туннеля). За обедом с клёцками с одной пуговицей (на тринадцать клёцек) к компоту меня раскусывают и переводят в Кащенко. Сбегаю тут же.
К ночи ещё одними московскими бассейнами становятся Лужники, ХХС и ГУМ. Продавцы ласт и свечек зарабатывают на Канары. Метро заливает почти случайно: задумался, разулыбался, и. Жертв и разрушений нет, но электричество вымокло на совесть, когда теперь высушат.
В новые четыре утра сто восемьдесят три мента во главе с полковником Циллергутовым берут штурмом Склифосовского и, сломленные бесконечными бесполезными допросами, вешают каждого седьмого нашего брата.
Я умираю около Бауманского морга, но в его холоде быстро очухиваюсь, пугая покойников.
ТАСС трепещуще и глуповато сообщает: «…А сейчас в столице нашей родины городе-герое отчего-то тонет Елисеевский магазин. Граждане, пришедшие за чёрной икрой, стоят в очереди по пояс в чистой и вкусной дождевой воде, которая всё прибывает».
Моё сердце бьётся вновь; я, не таясь, иду к Склифосовскому на выручку нашему брату, и все указательные пальцы тычут в меня. Люди, видевшие меня в туннеле со светящимся концом, поступили опрометчиво: они сдались на первом допросе, и теперь моих фотороботов нет разве что на их грудях.
В четыре утра сто восемьдесят три мента расстреливают меня при попытке к сопротивлению. А я просто хотел угостить их конфетами с белладоной.
.
Всего сто восемьдесят три мента.
Эй, их всего 183.
.
И никакого на сей раз света в туннеле.