В половине случаев замороженный не выживает; во второй половине случаев замороженный становится слишком чист, светел и хандрит.
Хек, избежавший лимба (или нимба? не помню, а спросить не у кого — мои мне больше не звонят, а сам я сдал телефон на ответственное хранение в камеру хранения какого-то вокзала в городе, название которого лишь вертится на языке, но пока нейдёт. Вспомню! и напишу на бумажке, чтобы иногда зачитывать)… хек дурит, как не рыба: крикнешь в шутку с берега белого ото льдов моря: «Хек, эй», — и он, будто непутёвая форель, разбивает лёд, кровавя крокодилий клюв, — и ластится. «Чего надо?» — не спрашивает, но и так понятно: может многое. Руки белеют, а всё равно комментируешь его появление из бела-моря и пишешь ему на рубинштейновских карточках его ответные реплики, — и он заходится, пуще поглаженной детской рукой белухи, а вечером вдруг-стук в дверь: «цветы-с для балерины Дуни Истоминой», да с запиской с Его (не хека) запахом, Его ласточкиной рукой, мол, ах, как вы пленительно висели сегодня в воздухе, да с Его же ласковой эпиграммой:
Истомина так увлекалась, чтó
теряла настороженность и до
антракта обращалась вкруг себя
на высоте немыслимой, слепя
землян, аборигенов, этим «странно,
как можно так кружиться без обмана
в городовой сажени от земли»,
пока тебя во гроб ни низвели
антракт и ужас, что если они
сей глупый мулен-руж узрели и́
теряются в догадках… В перерыве
извозчики выкликивали вживе
оставшихся, но ослеплённых бар
и уводили от балетных чар
«подальше, барин», будто от греха
бежали, только это чепуха:
«Куда бежать со мною на сетчатке?»
И Дуня поправляла ручкой прядки.
Зазноба, да-с; и ещё не ссучилась… Хотя просил я что-то (не помню уже) другое.
В общем, хек дурит, а подполковничек, ключик-чайничек, печалится. И это наш — счастливый — случай, ибо, нырнув в прорубь в самый оймяконский день нашей зимы, начальник выморозился до молекул (или атомов?), но по-прежнему с нами, только чист, светел и элегически хандрит (или дифтерит? опять забыл, а спросить…).
.
Расколов лёд ледорубом, умоляя об удаче, присные устроили овацию в прямом эфире на всю родину:
смотрел, не мигая, и сходил под себя,
— узнаваемо, вернулся, гип-гип, диктор торжественно импровизирует: «Вы слышите? Вы всё, конечно, слышите! Вчерашний фронтовик заводит трактор, и пилят лес гнедые мужики, и в шахты упадают (в лучшем смысле), и дуют пиво, и у проходной устраивают топ: им так неймётся попасть к станкам, а женщины кухарят, стирают и латают эту дрань, в которой их мужья, придя со смены, валятся носом в суп, устав ужасно, всё успевают нынче наши бабы: они малярят и стоят в сберкассах, чтоб снять купюры с ликом и купить ребёнку молока, ломами землю долбят и волокут цементные мешки, а вот природа подло поступает: ей захотелось смеркнуться; постой, да погоди ты, вечер, как же дом культуры и пивная, и барак, и пляшущие в парке вальс слепые, святые церкви — как? и ППС-посты, снарядные заводы и билборды, берёзки, наконец? треск реактивный в небе, тележный ход колёс автомашин, статуи-переростки пионеров, доярок, горняков, глаза старух, глядящие иконно, и задастость девиц, стоящих скопом у шоссе? а ералаш детишек — что теперь с ним будет в эту уличную смуглость? а ветеранские дубовые протезы, на коих прорастают листья дуба? а нефтевышки? терриконы — как? Но страйкер, сволочь, с ходу забивает три гола впечатляющих, а ведь не мог до сей поры! Да погоди ты закатывать светило, пусть посветит ещё не чуть — всю ночь скажи ему таращить жгучий глаз на нашу пьянку, — начальник снова с нами! Он в портки надул как встарь и смотрит анной герман!»
.
«Такой подъём, товарищи, — а ведь он ещё даже не заговорил!»
.
Чтобы говорил и его несло, чтобы вернулся и сделал привычное: возвращая родине доброе имя, а не родине — очередную собачью кличку, прилюдно снял галифе, врачи старались: кололи ему разные напитки, подбирая состав и промилле — и выводя его на публику, где «результат не замедлит проявиться, потому что одно дело запирать в одноместной палате в смирительной рубашке — и другое выводить без рубашки к широким народным массам, которые рукоплещут».
Передовицы «Состояние здоровья начальника и будущие публичные появления» вывешивались на каждом заборе. Из них следовало, что: «завтра в полночь состоится хоккейный матч с участием начальника» (начальник отказался взять клюшку, потом упал плашмя на лёд и расплакался); «завтра в полдень состоится встреча руководителя дружественной джамахирии с оркестром и почётным караулом; у дирижёрского пульта — начальник» (начальник махнул палочкой, оркестр заиграл собачий вальс, начальник сделал шанжман де пье и расплакался); «завтра вечером в Большом театре будет дана опера “Мазепа” с участием начальника» (начальник, сидя в главной ложе, пытался исполнять вместе с Марией её арию, но расплакался); «завтра начальник посетит шапито, где триумфально проедется на мотоцикле по вертикальной стене» (начальник сел на мотоцикл на вертикальной стене, но не смог завести его и расплакался); «завтра на Лобном месте состоится казнь небезызвестного смутьяна, после чего будут произведены точные удары по воротам отрубленной головой; рубить и забивать будет начальник» (начальник, расплакавшись, положил свою голову на плаху); «завтра в средней школе №№ будет проведён открытый урок рисования, тема урока: изображение жопы, учитель — начальник» (светло и чисто улыбаясь, начальник нарисовал кривой домик под овальным солнцем и расплакался).
.
И вот настал день, когда врачи отчитались на каждом заборе: «Завтра. Завтра он произнесёт свои первые слова (а галифе — потом, успеем ещё с галифе, галифе тоже достижимо, товарищи)».
И настало завтра. И все радиостанции родины заорали: «Внимание, внимание. Говорят все радиостанции родины. Сейчас вы услышите первые слова дорогого начальника».
И слова были сказаны, и это были чистые, светлые и грустные слова:
«Никогда больше не буду отнимать сосиски у собак».
.
Сразу после этого, в этот же день, в школах родины возобновились уроки. Начали с малого, но такого важного: с чтения. Дети и их родители сели за парты, чтобы, раскрыв азбуку, а не трёхрублёвую бумажку, познать свою первую букву, свой первый слог, своё первое слово:
«мама».