Здравствуйте, меня зовут Б-г
Говорят (до меня доносится), что здесь (далее сплошные цитаты, которые мне лень брать в кавычки) было кругло, а стало плоско. Или даже так: вылеплено-то было правильно, кругло, но шар приелся, и теперь круглое всё чаще и шире называется квадратным, и это рождает катаклизмы: круглые, которые никуда не делись, не видя у «квадратных» Евиных отпрысков квадратных голов, играют с квадратными в «ну-ка, поплатись»: с помощью круглоголовых волкодавов сбивают их в стада и гонят на круглую каторгу, а квадратные упрямятся — и бросают под колёса круглых (заметьте: не под квадраты, а колёса. Понимаете? Приезжают на место будущего котлована на колёсах, и)… бросают квадратные адские машинки, называя свою игру «ну-ка, отступись» (передумай, примкни к нам, чтобы мы без помех начали с нуля и отправились влево, потому что вправо вон к чему привело: к скуке, ибо мы одни, и ничего другого при этом сиротстве не остается: только раз за разом переучреждаться с полупустого места и смотреть, как оно выйдет. Выйдет, конечно, по-нашему, но и это когда-нибудь приестся, потому что, да-да, мы — сирое квадратное ничто на голом бесконечном пространстве-времени без теней и оранжевых всплесков и выбросов, а это такая тоска). Говорят, что я должен вмешаться, ибо, простите, жопа. Говорят, что это не они, а я — я сам — жопу устроил, а они расхлёбывают (жопу?). Говорят, ну-ка, поправь. Говорят, меня нет. Говорят, я есть, но умыл руки, потому что квадратные распоясались. Говорят, что меня, как только я опять высунусь (на кресте, далее по тексту), надо прижать, чтобы сделал по их: сначала так, как требуют квадратные, потом потрафить круглым и, наконец, примкнуть к треугольным. Говорят, что…
Послушайте же. Вы все для меня на одно лицо, которое склонно к членовредительству и бараньим мыслям с подливом. Так уж вышло. На одно лицо, но — не отказываюсь — дети. Всё остальное, дети, кроме того что я приложил некие усилия, не зная, впрочем, что получится, просто надеясь (уже и не помню на что) и желая дерзнуть, — ваши… вина? удача? труд? безделье? ум? недалёкость?.. Не надо, не надо пугать меня алиментами. Круглое, квадратное… Я назвал всё это… не помню, как… я вообще не по словам, я по смыслам, а по словам — это вы пушкины и шекспиры, вам и резать друг дружку за буковки, которыми вы лаете.
Не вмешивайте же меня, пока круглое ли, квадратное ли не распалось на пустоту. Пустоты я точно не хотел и пустоты не лепил. Вот с пустотой я готов сойтись и потягаться, но до неё не дойдёт. Вы, собаки, любите эклеры и вешать. А какие удавки в пустоте, какие эклеры…
Здравствуйте, меня зовут Б-г, и сегодня я расскажу вам о вас.
Unsere Jungs
НИЦШЕ. Я осмотрел сотни, я сбился с ног в этих вонючих бараках, я кофе хочу, я хочу шнапса, я хочу музицировать с дочкой в четыре руки и гладить её по головке, когда она наконец-то попадает в ноты, а экземпляров, которые вдохнут жизнь в наших мальчиков, — раз, два и обчёлся. Задохлики и волчата, зверьки и доходяги, сквозь которых видно здешнее ленивое солнце, ТБЦ и чесотка, цинга и пеллагра, дифтерит и дизентерия, и вши, вши, вши, бесконечные зверски голодные вши, которые на глазах, не стесняясь, прыгают в раскрытую вену, чтобы нахлебаться и переползти на мой мундир.
Где вы держите упитанных недоносков, с которыми развлекаетесь? А я уверен, что вы развлекаетесь — и безостановочно. Где? Ведите меня туда! Я тут, до, от рейхссоюза «Философы за гигиену», я тут, ре, со строгой инспекцией и важной миссией, мне, ми, поручено поднять на ноги наших обескровленных мальчиков, наконец, я, фа, заслуженный седовласый ефрейтор, а вы, соль, утаиваете от меня самое вкусное: цветущее монголоидное отродье от трёх до пяти!..
Впрочем, давайте рассмотрим вот эту особь. Во всяком случае гнид я на ней не вижу (как такое возможно… неужели к некоторым и впрямь не пристаёт…). Или это он? Кто ты, милое недочеловеческое дитя? Откройте, пожалуйста, клетку. Что, у вас нет ключа?! Уже нашёлся? Извиняю.
Какое оно неожиданно тёплое и изящное… Вы не находите, господа? Никто не хочет потетёшкать? Зашвырнуть в небо? И напрасно. Вы что же, детей не любите? И принесите-ка мне стул, ноги уже отваливаются, с утра мотаюсь… Спасибо. Не бойся, деточка. Ничего плохого дядя не сделает, дядя только наглядится и нарадуется: раса из-под плинтуса… или нет, с ветки, обезьянья, а ребёночек — как с рейхс-картинки о шоколаде: не кусается, не вопит, ни пальцев по локоть во рту, ни требований мамы с её вкусным тёплым молоком, а в глазах такая, простите, мария кюри, что даже завидно. У вас всех вместе взятых, господа, ума во взгляде на порядок меньше, чем у этого крохотного сопливого унтерменша.
Ангелочек, какой же ты бутуз и птенчик! Совсем как моя сладкая девочка. Знал бы ты кофе — я бы тебе непременно дал глотнуть, ибо у меня есть, и есть со шнапсом, а ты, я вижу, клювиком делаешь, как воробышек, которого заперли на неделю, а пить не дали. Подайте, пожалуйста, мой термос. Хочу попробовать. Я тебе всего на мизинчик налью. На. Это, конечно, не грудь твоей уродливой мамки, но — нечто более совершенное. Пей, не бойся, не мышьяк. Вот, господа, видите: оно смеётся. Чтобы они смеялись и, как следствие, кровонаполнялись, давайте им кофе со шнапсом.
А теперь, дитя, стань на ножки… На ножках-то умеешь? Умеет, умеет на ножках, хорошо стоишь. Обезьянка, а головастая, умница, ножки знает. А теперь, дитя, склонись, как растение полевой цветок, так, будто ты под ветром. Нет, нет, не надо подпрыгивать, в моей чашке уже сухо. Что ты, право, как собачка… Ты же не собачка, ты, возможно, маленький павиан, что я и хочу проверить… Что это? Цы… цы… ганочка?.. Господа, возможно, это какой-то примитивный танец. А вы утверждали, что они не танцуют. Вам должно быть стыдно, господа. Она сказала: «Цыганочка». Вот, она ещё и говорит.
И всё-таки, дитя, давай изобразим склонённый долу полевой цветок. Ножки врозь, ручки вниз, спинку к земле… Чтó? нет? не гнёшься? А горстку конфет подберёшь? Господа, дайте конфет. Да хоть сосалок, какая разница. Ну вот, господа, оно — полевой цветок, оно согнулось, оно умеет, всё оно умеет. Такая ли уж это низшая раса, господа? Может быть, господа, это худшие из нас, которых когда-то, тысячи лет назад, вывели в лес, чтобы… расстаться с ними навсегда, а они — взяли и выжили, и превратились вот в такое подобие человека. Подумайте над этим, господа, потому что, если мы ошибёмся, если наши мальчики не получат в кратчайшие сроки достаточно крови, и эти кровепоставки не будут регулярными, нас ждёт та же печальная участь. Тоже хотите плясать цы… цы… ганочку, учуяв божественный аромат кофе со шнапсом?
Наконец, господа, этот зверёк — мальчик или девочка? Что, никто не знает? Тогда я сам. Какого же ты пола, дитя… Приспусти и покажи. Я сказал: приспусти и покажи. Нет, не трогайте. Оно должно само. Приспусти и покажи. Я буду повторять это до тех пор, пока. Ну вот, разве это так трудно?.. А покраснела-то как, господа! как запунцовéла! и какой злой сразу стала! Господа, дайте ей кто-нибудь палец. Хочу знать, откусит или только укусит. Ну же, палец. Ты — дай зверьку женского пола указательный палец. Не ори. Не откусила. Значит, не всё ещё потеряно.
Номер покажи. Быстро закатала рукав, сволочь мелкая. Спасибо. И что это значит? У кого списки номеров? Кто она, откуда, возраст, перенесённые заболевания, прогноз на дальнейшее существование? Я жду… Кто-кто? Как? Ва… леч… ка? Ва-леч-ка… какая? Мартелова? Маркелова. Валечка Маркелова. Валентина. Национальность? Из этих. Ясно. Ну хоть не из тех… с теми бы я, поверьте, не чикался, в небо бы не бросал… Откуда поступила? Из… Нар… Наро… Фоминска? Я так и знал, из какого-то Наро-Фоминска. Где это? Не важно, без разницы. Пять лет? Ей пять лет?! Ну не знаю, я бы и трёх не дал…
Если не перекармливать и не особенно пригревать, то есть кормить и пригревать по нормам сложного военного времени, кашей там, ля, без минералов и, си, витаминов, какой-нибудь бурдой на здешней гнилой воде, в её нынешнем продуваемом вонючем бараке… — сколько она протянет, прежде чем отдаст нашим раненым мальчикам… я не знаю… центнер крови? всю кровь? Центнер — это нормально, доктор? Вы какой доктор? Зубной? Но про кровь-то слышали? Она… у меня кончились ноты, вашу мать… течёт в жилах наших мальчиков, и без неё нашим мальчикам очень несладко. Я спрашиваю: сколько? Гектолитр? Это сколько? Это сто литров. Я же твердил: центнер, центнер, а вы не слышали. Хватит увиливать, зубной доктор. Сколько она даст в ваших курортных условиях? Сто литров даст. Спасибо.
Что потом? А что потом? — накормите эту обескровленную тряпочку эклерами и удавите на ближайшем суку. Про эклеры, если не поняли, — шутка.
Нет, не надо ничего откладывать. Забор крови должен начаться сегодня же. Начните с половины литра. Сегодня же. С половины литра. Сегодня же. Или граммов с трёхсот. Да, со стакана.
Всё, пошёл искать новых. Я помогу вам, господа. Я вам так помогу…
А деточке — конфет, «Мишек на Севере»! Она видите какой прекрасный донор! У неё видите какая хорошая группа крови на правой синюшной ручонке! (Не забудьте вытатуировать, ленивые негодяи.)
Interview
Б-Г. Причём я не уверен, что он, этот ефрейтор-философ Ницше (вероятно, однофамилец; мне, впрочем, до лампочки, хотя на его мундир я бы взглянул), хуже тех, кого распекает, сволочей, работающих в этом, гм, «курортном» заведении. Как же его… Куртенгóф. Концентрационный, как они это застенчиво сформулировали, лагерь, место, в котором вдруг, вопреки своей воле, скапливаются люди, скапливаются и изживаются, изживаются и опять сосредотачиваются. А «наши мальчики», которые каждый мой день, чмокнув родную деточку, ибо на дворе прераннее утро и деточке сладко спится, несутся на аэродром, чтобы весело запрыгнуть в бомбардировщик и сбросить на чужих ещё спящих деточек БЕТАБ, ибо чужие спящие деточки спят в каком-то очень бетонном сооружении, или садануть ЗАБом, потому что чужие спящие деточки почивают в строении, которое надо выжечь дотла, — они, эти «наши мальчики», лучше Ницше? хуже Ницше? Может быть, не стоило делать его стрелочником и тащить на это интервью?
Я чтó предлагаю: вы там пошушукайтесь и сообщите мне, хотя мне это до лампочки, ведь я для вас стараюсь, то есть сообщите себе, кто хуже. Назначьте, что ли, самого смелого Читателя этой пьески крайним, чтобы он, помявшись, спрятав глаза, потея, семь раз переспросив: «Можно? Это не оскорбит ваш слух?», взговорил мне ваш, ваш, ваш вердикт. Жду.
(…)
ЧИТАТЕЛЬ (опустив глаза, мнётся, потеет, переспрашивает, можно ли уже, не оскорбит ли это высокий, слишком высокий слух, а вдруг не понравится, и что тогда делать…). Да все они одинаковые. Все невозможные звери и эти… говоря обобщённо и даже метафорически… фашисты. Не в том смысле «метафорически», что иносказательно: никаких иносказаний, нелюди они, это не обсуждается, а в том, что в других языках слово «фашист» может означать не совсем то, нечто похожее, но не совсем…
Б-Г. Да понял я.
ЧИТАТЕЛЬ (краснея, бледнея, зеленея, пытаясь рухнуть на колени). …А нам, как вы сами говорите, до лампочки, у нас по-простому и в пах (или в торец), по-дворовому: фашисты; нечто самого высокого бесчеловечного разбора. Вернее, самого низкого… Самого низкого же?.. Простите, ваше сверхвысоконадовсемпревосходительство.
Б-Г. Угу. Без чинов, пожалуйста.
ЧИТАТЕЛЬ. Да пожалуйста. Сэр.
Б-Г. Итак, Ницше, поздравляю: вы — фашист. Не скажете, почему?
НИЦШЕ. Фашист?
Б-Г. Сверхсерийный душегуб. Людоед, гм, без страха и упрёка. Бешеная, ми, крыса. Так понятнее?
НИЦШЕ. Не совсем. Это кого же я превратил в котлету и уплёл? И: чем история-то кончилась? кто победил? неужели не наши, коли вы так меня обзываете?
Б-Г. Ладно, ладно, забудьте. Не с того и не так начали, вы правы. Сейчас я переспрошу… Или, может, вы, Читатель?
ЧИТАТЕЛЬ (волнуясь). Почему, сволочь? Почем ты такая сволочь?
НИЦШЕ. Потому. Потому что я выкарабкиваюсь, а вы те-о-ре-ти-зи-ру-е-те. Вы бренчите, брызгая чистенькой слюной. Особенно этот, жилец вершин из лучшей слоновой кости, такой весь белее мела и такой весь мохеровый, что хочется придушить в щекотливых объятьях. Творец, фа. Спаситель, соль. Простите, сэр, но вы попросту развонялись. И вообще, как говорится, докажите своё существование… Мало ли кто может светить мне в глаза… паяльной (паяльной-паяльной) лампой во время возмутительного допроса… А мне разваниваться некогда: мне надо выкарабкиваться, потому что настоятельно попросили убить всех этих и тех тоже. На этих, впрочем, можно воду возить, поэтому к их убийству можно относиться пренебрежительно, а вот тех сказали под корень. Ну не нравятся они нашему верховоду. А нам они до лампочки, но нас ими уже накормили, и, кажется, и нам они уже не по нраву, но по нраву, чем-то противны, но чем — и не скажешь, можно, можно их хавать. И если я не стану убивать — то убьют меня. И я стану ими, этими повсеместно убиваемыми, а я не хочу, вот просто не хочу, очень не хочу, вообще не хочу, с какой вдруг стати мне хотеть? И пианино деточке надобно. А без меня у неё не будет инструмента и учителя, а она такая неожиданно способная (и откуда что берётся). Она, может, Рихтер, Святослава Теофиловна. Или она, может, какая-нибудь Сати, Эрика (он же не из тех? он же из чистой семьи?). А ещё нашим мальчикам очень нужна кровь, наши мальчики обескровлены тяжёлыми наступательными боями, а я же наш, и отечество в опасности, и никуда от этого не деться, как, скажите, мне стать ненашим? А эти деточки — лучший источник крови.
А ещё наши мальчики поголовно болеют тифом, и эти чужие никчёмные, но весьма кроветворные деточки — ходячее сырьё для сыворотки. Ну не у мамаш же наших мальчиков отнимать кровь, не так ли?
Б-Г. А участи Ирода, ля, философ, — а я знаю, о чём говорю, — вы не боитесь?
НИЦШЕ. Где я, а где Ирод, ваше благородие… Я же деталька, я же частность. А потом: или наверняка пронесёт, или наверняка Аргентина. (Поёт.) Don’t cry for me, Argentina / The truth is, I never left you!.. А сказка про Ирода — всего лишь случайность. И — сказка. Ирод тогó? — Не повезло. В страшных муках? — А бывают лёгкие смерти?
Какой я, си, философ, если выход один: не стать тем (или хотя бы этим), не сдохнуть… Философы — витают (вот как вы, ваше благородие), дышат чистым кофе. А я? А мы? А тут ещё те и эти. И наши, которым не по вкусу эти, но особенно те. Где тут лазейка, в которую можно юркнуть? Ты или наш и пьёшь вражескую кровь и отдаёшь свою, или не наш — и отдаёшь всю свою свеженькую кровь нашим мальчикам, не испив ни грамма вражеской, то есть не восполнив убывающую свою. Сам взрезаешь ручонку, сам наполняешь бидон и сам переливаешь его в открытые рты наших мальчиков. Философ, до…
Ну выдоили они этого умственно-отсталого зелёносопливого сколиозного дистрофика Ва-леч-ку из Наро-Фоминска, так что? Её всё равно прикончит ваш фюрер: мёртвый — а затопчет, потому что она, милая дурочка, в марте 53-го сорвётся с подружками на его похороны — и, волею судеб, будет вынесена стадами на Трубную. «Труба, Труба! До страшного суда / ты будешь мёртвых созывать сюда, / тех девочек, прозрачных, как слюда, / задавленных безумьем белоглазым, / и тех владельцев почернелых морд, / доставленных из подворотен в морг / и снова воскрешённых трубным гласом…»*
Что самое простое и очевидное? — Наименьшее сопротивление: камень, предназначенный для чьего-то виска, ваше благородие, в гору не катится, а под гору, да с другими такими же, — летит за милую душу. Убивай, ваше благородие, и не убит будешь.
Б-Г. А уволиться и помалкивать — это разве сложно? Стать никем: ни тем, ни этим…
НИЦШЕ. Это самое трудное. У меня дочка, дочка — это продолжение рода, инстинкт; кроме того, ваше благородие, дочке надобно пианино, а это уже не просто инстинкт, но любовь — любовь и, знаете ли, гордость, потому что я как дурак хочу, чтобы она была лучше меня, чтобы добилась… не знаю, впрочем, чего. Ну будет она бренчать «Хорста» так, словно не десятью пальцами, а всеми пятнадцатью… Так ножницами же отчикают и скажут, что эти — лишние. (Поёт.) Die Fahne hoch! Die Reihen fest geschlossen. / SA marschiert mit ruhig festem Schritt. / Kam’raden, die Rotfront und Reaktion erschossen, / Marschier’n im Geist in unser’n Reihen mit.
Ну и что, что кроведоение… оно, глядишь, забудется. И мы, глядишь, всех, всех, всех вас, падлы, прижмём, всех убьём и всех ограбим, как мы это любим…
Б-Г. Повторяешься. Надоел. (В сторону.) Ну и при чём тут я? Почему вы все вечно ко мне пристаёте? Зачем взываете? Как и кому я могу помочь? Шарахнуть в вас царь-КАБом, чтобы всё прекратить и вы больше не ныли?
ЧИТАТЕЛЬ. Что и требовалось доказать. Вы — ни к чему. Резонёр. Творец, ре. Спаситель, ми.
Б-Г. А вы к чему. (В сторону.) А вы сейчас разведёте такой плаксивый суперзлодейский комикс…
ЧИТАТЕЛЬ. Ваше благородие, разрешите? Мне всё-таки интересно… Ницше, или как вас там, у вас мама была?
НИЦШЕ. Отстаньте со своей чушью. Нет, я из пробирки.
ЧИТАТЕЛЬ. Она вас любила?
НИЦШЕ. Нет, она ела меня на завтрак. Ко времени созревания от меня остался один удар ногой пыром, который стал моей честью и совестью. Кроме того, я им ем и думаю единственную мысль: что бы такое съесть.
ЧИТАТЕЛЬ. Это и так видно, можете не объяснять. Ваше первое воспоминание?
НИЦШЕ. Как меня, найдя под забором, бьют ногами, а потом учат курить.
ЧИТАТЕЛЬ. Когда вы заговорили? Ваше первое слово?
НИЦШЕ. Я заговорил очень рано: в 3:15 утра 22-го июня. Я сказал: «Ура».
ЧИТАТЕЛЬ. У вас была бабушка?
НИЦШЕ. В 17-м её изнасиловали казаки.
ЧИТАТЕЛЬ. Что для вас деревья?
НИЦШЕ. Будущие колья…
ЧИТАТЕЛЬ. Даже не дрова?
НИЦШЕ. …для казаков, которых я когда-нибудь отыщу. У нас, чувырло ты мухосранское с лучиной, всегда было центральное отопление. А в 44-м они изнасилуют мою дочь.
ЧИТАТЕЛЬ. Достоинство, добро, зло, честность, порядочность, милосердие, стыд — всё это, очевидно, мимо… А вот об этом спрошу: стихи?
НИЦШЕ. Плохие искуриваю. А вы?
ЧИТАТЕЛЬ. А я ими подтираюсь.
НИЦШЕ. Другого не ожидал.
ЧИТАТЕЛЬ. То есть, простите, вы, начитавшись Рильке, лезете в штанишки к пятилетней Валечке из Наро-Фоминска, а потом, начитавшись Целана…
НИЦШЕ. Этого недоумка?
ЧИТАТЕЛЬ. …забираете у 15-килограммовой Валечки поллитра крови.
НИЦШЕ. Всё не так!
ЧИТАТЕЛЬ (обращаясь к Б-гу). Ваше превосходительство, саданите по нам авиационной царь-бомбой.
Б-Г (в сторону). Ну вот. Опять пристают.
Наш мальчик
НАЛЁТЧИКОВ. Причина — не моего ума дело, но время чешет как ошпаренное: вылетел, вернулся, принял, проспался, сносил дочку на кладбище; вылетел, вернулся, принял, проспался, сносил дочку в цирк; вылетел, вернулся, принял, проспался, сносил дочку к реке, и уже опять вылетать. Кажется, оно несётся из-за вылетов, но кабы знать. Если тебя собьют, ты выпрыгнешь, тебя возьмут тёпленьким и станут выспрашивать, зачем, — это лишит время его прыти?..
На кладбище хоронили клоуна: все хохотали до упаду, а с дочкой истерика: «Зачем вы закопали клоуна? Пожалуйста, выкопайте. Хочу, чтобы он смешил, пока я не пойду». ДЦП, не ходит, а речь такая чистая, будто у меня во рту всегда жил Пушкин, которым я её заразил, а не вятский клёкот того, кто до пяти даже не говорил. А я из этого Пушкина ни строчки не знаю и даже помнить не хочу, кто это и на какой купюре его пропечатали. На косаре? В цирке плясуны на канате в форме наших истребителей и бомбардировщиков, бегая по высоченной проволоке, безвозмездно роняли вниз ромовые бомбы и эклерные ракеты. Дети, переев сладкого, икали — и рыдали, потому что за всеобщим иком не слышали шуток нового клоуна, а тот просто хохотал над икающими детьми, беззлобно, вообще-то, спрашивая: «Над кем смеётесь, сволочные пупсики?» В реке тонули льдины, а с ними рыбаки, и дочка строгим командным голосом приказала мне лезть в воду спасать гадов. Настолько строгим и настолько командным, что я струхнул — и полез. А то, что у меня разыграется ангина и некому будет бомбить Оронеж, она своей светлой макроцефальной головой не подумала. Обошлось: ангина не разыгралась. Рыбу отдали собаке. Собаку нашли у реки: ждала рыбака, который утонул неделю назад. Собака расплакалась и увязалась за нами. Теперь крепко спит с дочкой, и я, уходя на рассвете бомбить Оронеж, глажу обеих, а они улыбаются во сне. У меня наворачиваются слёзы, хочется плюнуть на работу и остаться с ними, но ведь потому и наворачиваются, что надо лететь бомбить Оронеж, чтобы непременно вернуться и увидеть их снова, не так ли? Если бы я не летал бомбить Оронеж, а уезжал на трамвае допрашивать с девяти до пяти изменников родины, прибивая их руки, которые привыкли алчно пересчитывать иноземные деньги, к столу, стене, полу, друг к дружке, и вернуться с работы к моей любимой девочке и её трогательной собаке было бы легко и просто, главное — не нажраться по дороге до поросячьего визга, разве б мои глаза были на мокром месте?..
Когда велено не оставить мокрого места от места в Оронеже, в котором днём содержится оронежское отродье, пока его родители пытаются сбить меня с небесной тверди, чтобы пленить и спросить: «Зачем?», я советуюсь с собственной совестью. «Совесть, — говорю я ей, — если вылет будет напрасным, потому что детский сад устоит, как я смогу жить с тобой дальше?» И она, подумав, отвечает: «А ты не допусти. А ты загрузи-ка свой ероплан по самую макушку не напалмом-шмапалмом, а БЕТАБами, которые сметут и размажут, сметут и размажут самое бетонное-бетонное здание на века». И я слушаюсь свою совесть. И я беру на борт ероплана столько ЗАБов, в которых, должно быть, плещется напалм-шмапалм, что выгорают не только ненавистные нам поминки по какому-то ненавистному нам стрелку по моему бомбардировщику, которые прописаны в полётном задании, но и вообще всё село, со всеми его давно не ходячими старушками, потому что они когда-то родили папу-маму того, кто целится в мой ероплан, и всеми грудными младенцами, потому что они могут подрасти — и завалить мой бомбер.
Иногда дочка спрашивает меня: «Зачем?», и собака при этом подчёркнуто рычит. Мол, зачем всё это, если ты, папочка, ни разу не привёз мне оттуда зверька, девочку, с которой я могла бы играться, ибо у нас в мою дочь принято плевать, а играть с ней — не принято. «Наряжать девочку и ставить её, если провинится, в угол» — это всё, о чём мечтает дочка, а собака при этом хватает меня за галифе и тащит к соседям по аэродрому, у которых целых два зверька из Оронежа, которые за еду ходят на задних лапках, за поцелуй — поют детям красивые колыбельные, а за платьице с бисером — переломают ноги неугодному детям обидчику. Но откуда, но как, ведь я только летаю над Оронежем, а в его небе ничего такого не водится. И поэтому, когда дочка вызывается приготовить мне ужин, я, поев, чувствую себя хуже некуда. «Зачем?» — спрашиваю я её. «А чтобы обо мне думал», — отвечает она и вызывающе облизывает мою тарелку, потому что на неё волчье лыко необъяснимым образом не действует. А меня потихоньку убивает. А на следующем вылете я всегда нахожу в комбезе её записку: «Или донесу. Донесу, папочка, что ты не стараешься бомбить Оронеж. Не выкладываешься на все двести пятьдесят…»
Время спешит. Скоро моя дочка доживёт своё и загнётся: такие, как она, живут, словно дворовые собаки, меньше пятнадцати, и я должен расшибиться, продать, я не знаю, вылет и разбомбить не то, что надо, а то, за что кто-нибудь заплатит, — но добыть ей девочку из Оронежа, чтобы та… ну а чего?.. ушла с моей девочкой рядом, когда придёт её время. Любимая же подружка, и ей без моей девочки тут будет совсем худо.
Интервью
Б-Г. А там им вместе будет хорошо? Ах, да, рай, я запамятовал. (В сторону.) Чёрт, я бы его удавил. Но при чём тут я? И: можно ли (нужно ли) «удавливать» весь зоопарк, весь дурдом… Разве дурдом, пусть даже половина в нём — симулянты, виноват в том, что он ненормален? Но: если дурдом постреливает… да нет, стреляя вовсю, убивает напра-налево, разве его не надо быстренько удавить? Чёрт, почему я за мир и добро? почему мне хочется его удавить?.. (Обращаясь к Читателю.) А вам чего хочется?
ЧИТАТЕЛЬ, кажется, не находит себе места: приложив палец к губам, он пишет что-то на бумажке и передаёт её Б-гу.
Б-Г. Хороший почерк. Спешили, не в себе, а почерк отменный. Увидите свою маму, поклонитесь ей от меня.
ЧИТАТЕЛЬ. При чём тут мама?
Б-Г. А то вы не знаете. Хороший почерк передаётся по материнской линии.
ЧИТАТЕЛЬ. От Евы?
Б-Г. Это шутка? Ева не умела… А, это шутка! Какой вы… Зачитываю: «Ваше превосходительство, можно, подойдя к вам, шепнуть вам кое-что на ухо?» Можно.
ЧИТАТЕЛЬ не без опаски приближается к Б-гу (да и кто бы не опасался: Б-г красуется в мундире и фуражке ефрейтор-философа Ницше, тогда как в первой сцене он был в мундире и фуражке ефрейтор-полковника Налётчикова. А мы гадали, что это за форма…), но останавливается неподалёку. «Да давайте уже», — говорит Б-г и манит его руками, а потом ласково обнимает. Читатель шепчет. Б-г то и дело весело восклицает: «Как же это щекотно!» Оказывается, Б-г не высок: чтобы приникнуть к уху Б-га (ухо Б-га — как это хорошо!), Читатель вынужден наклониться (не так сильно, как полевой цветок на ветру, но всё же).
Б-Г. Итак, у нас перемена в ДЕЙСТВУЮЩИХ ЛИЦАХ (но не исполнителях; исполнитель тот же: заслуженный артист взорванного театра Имярек. Ваши аплодисменты!): вместо Читателья в пьеску срочно вводится Аноним. Объяснять, почему? Неужели объяснять? Читатель, простите мне моё детское арго, наложил в штаны.
АНОНИМ. Так уж наложил.
Б-Г. Наложил.
АНОНИМ. Хорошо, наложил.
Б-Г. Я не осуждаю. Пьеска играется не в «Глобусе», не в «Ковент-Гардене», а совсем наоборот: в топорном воздухе дурдома при большом стечении народа, да на главной площади какого-нибудь пгт (бывают в пгт главные площади?). И в этом неулыбчивом народе, который пришёл посмотреть на театр кабуки, шутка, на лубочный театр, потому что мы повсюду развесили плакаты: «ЛЕЩ С ЕРШОМ — ДАРОМ» и не подвели: наливали и наливаем (извините, что только одну кружку)… в этом оскалившемся от кружки ерша с лещом народе каждый третий стучит, а каждый второй мог бы, когда «совсем прижмёт». И лишь каждый первый седеет при этой мысли, но седина, господа, увы, не смертельна.
АНОНИМ (скорее шепчет, чем говорит). Да, я бы удавил тоже. Тоже хочется.
Из толпы, полуокружившей, гм, театральный помост на главной площади пгт, имя которого смутно помнится самим его жителям, а всем прочем незнакомо вовсе, на сцену прорывается некто с велосипедом в руках. Он кричит: «Позвольте. Я хочу, я должен. Мне есть что сказать. Из меня прёт. Эти петрушки если и ошибаются, то ошибаются преступно».
Б-Г. Может, велосипед оставите внизу? (Человек с велосипедом мотает головой.) Ладно. Кажется, у нас ещё одно ДЕЙСТВУЮЩЕЕ ЛИЦО. Как вас называть, любезный? (Человек с велосипедом: «Давайте без имён. Мне просто стало обидно».) Без имён… Но я буду называть вас Любезный. Вам слово, Любезный.
ЛЮБЕЗНЫЙ (кричит, чтобы быть услышанным). Я не Аноним, мне тихариться нечего. Я скажу громко и так: лётчик высшего класса ефрейтор-полковник Налётчиков, про которого каждый день пишут во всех газетах планеты, мой герой. Но ваш ли он герой? Я вас спрашиваю, мои дорогие жители моего родного пгт: он вáш герой? (Пытается ударить велосипедом Анонима. Аноним отбегает и прячется за Б-га.)
Толпа кричит: «Óн наш герой».
ЛЮБЕЗНЫЙ. Нет, вы кричите не стройно. Нет, я вас не слышу. Он вáш герой?
Толпа скандирует: «Он наш герой. Он наш герой. Он наш герой».
ЛЮБЕЗНЫЙ. Кто ваш герой?
Толпа скандирует: «Налётчиков — наш герой. Налётчиков — наш герой. Налётчиков — наш герой».
ЛЮБЕЗНЫЙ. Кто ваш герой? Кто наш мальчик?
Толпа кричит: «Óн наш герой. Óн наш мальчик».
НАЛЁТЧИКОВ. Спасибо, мой народ. Я тронут. И на этом душевном подъёме, который охватил меня до глубины моего нутра, клянусь вам завтра же разбомбить к ферам ихний драмтеатр, перед которым будет написано: «ДЕТИ». Клянусь. Клянусь. Клянусь. Они, фа, своими говёнными маленькими мальчиками и маленькими девочками прикрываются. Вот до чего дошли эти нелюди. Можно их бомбануть?
Толпа кричит: «Нужно».
НАЛЁТЧИКОВ. Вы даёте мне такое право?
Толпа кричит: «Даём. Бери, наш герой. Бери, наш мальчик».
НАЛЁТЧИКОВ. Вы простите мне, если я, отбомбившись, быстренько там сяду и с автоматическим оружием в руках добуду для моей милой несчастной дочурки, для моей кровинушки живую куклу из числа тамошних недодетей?
Толпа кричит: «Простим, наш герой. Действуй, наш мальчик». НАЛЁТЧИКОВ кланяется толпе, потом, не сходя со сцены, становится перед ней на колени.
ЛЮБЕЗНЫЙ. Кто ваш герой?
Скандируя: «Óн наш герой», толпа указывает на Налётчикова. «Óн наш герой. Óн наш герой».
ЛЮБЕЗНЫЙ. А эти двое хотят его удавить! Они хотят удавить нашего героя!
Эти слова бьют по толпе наотмашь, разбивая носы, из которых начинает течь кровь. Эти слова разбивают витрину магазина музыкальных инструментов, и толпа, разобрав штурмовые барабаны и похоронные трубы геликоны, стучит и гудит так, что вкупе с этими словами поднимает мертвецки пьяных плотников, которые тут же приступают к установке на сцене трёх ИДЕАЛЬНЫХ ВИСЕЛИЦ. «Для кого третья?» — спрашивают в толпе.
ЛЮБЕЗНЫЙ (кричит, попадая в паузы между барабанным треском и трубным гудом). Третий всегда найдётся.
Толпа хохочет и начинает озираться в поисках третьего.
Б-га и Анонима подводят к виселицам и набрасывают на них петли.
ЛЮБЕЗНЫЙ (обращаясь к толпе). Что мы делает с бешеными собаками?
Толпа скандирует: «Вешаем. Вешаем. Вешаем».
НАЛЁТЧИКОВ. Секундочку. Есть среди вас репин? Хочу, чтобы он нарисовал с натуры икону вот с этим (указывает на Б-га). Хочу взять эту икону в завтрашний полёт. Хочу, чтобы она спасла меня, когда я буду бомбить их трусливый вонючий драмтеатр, перед которым будет написано: «ДЕТИ».
Появившийся из толпы репин лезет на сцену и начинает писать Б-га, спросив у Любезного: «А ничего, что он в каком-то фашистском костюмчике?»
ЛЮБЕЗНЫЙ. Ничего. Только быстро, дружочек. Мухой давай, ладно? Скоро обед. А потом (кричит) не забыли? Сегодня футбол. Все на футбол. Наши играют с ихними пленными. Кто победит?
Толпа ревёт: «Наши».
ЛЮБЕЗНЫЙ. Не слышу.
Толпа: «Наши. Наши. Наши».
ЛЮБЕЗНЫЙ (обращаясь к толпе). Может быть, пока репин рисует, дать им последнее слово?
Толпа кричит: «Попробуй. Только коротко. Скоро обед, а потом футбол».
ЛЮБЕЗНЫЙ. Предпоследнее слово предоставляется Анониму.
АНОНИМ. Господа, вы — быдло.
ЛЮБЕЗНЫЙ. Это всё?
АНОНИМ. Всё. Хватит с вас.
ЛЮБЕЗНЫЙ. Репин за тобой не успевает.
Толпа хохочет.
ЛЮБЕЗНЫЙ. Последнее слово предоставляется Б-гу. (Обращаясь к Б-гу.) Дайте репину дописать вас живым. Заверните чего-нибудь этакое минуты на три. Репин, в три уложишься? (Репин кивает.)
Б-Г. С вашего позволения я почитаю стихи. Можно мне перед смертью почитать стихи?
Толпа хохочет: «Просим».
ЛЮБЕЗНЫЙ. Три минуты.
Б-Г. Три минуты.
***
«Дай бороду потрогать, мой Фидель!..»
Он, не очерчен кругом ли, квадратом,
стыл на углу, прихлёбывая эль,
скользя глазами, но краснелся братом
единственному отпрыску в семье,
кому-то мнился другом малолетства,
кому-то вылось: «Господи, в тряпье,
товарищ команданте, нате средства»,
он был любимой, выпавшей в окно,
когда она, хмельная, там курила,
и первым космонавтом, что чуднó
с шнурками по земле шагал к могиле,
и девочкой, с которой станцевать
хотелось, да смущенье не велело,
а всякий сотый замирал: «Я в мать», —
и обнимал родную оробело,
и вёл домой, а те нашли отца,
что и́з дому ушёл, и всё, с концами,
он болью был, а всё-таки сердца
в груди трепались рваными толчками…
А после он пропал — не исцелив
ни одного, но и не покалечив,
да и к чему — нас или скосит тиф,
иль время (бу-га-га) очеловечит.
Народ бежал, но будто бы на взлёт,
на кладбище, но весело и гордо,
уж забывал и, зная наперёд,
что будет стыдно, брал себя за горло…
…А мне он показался старым мной
(не думаю, чтоб я шептал престрого:
«Терпи, раз ходишь только по прямой»).
Кого ж я видел… Неужели…
***
Тот б-г, что давеча на уличном углу
стоял, приписан к заднему числу:
у всякого, кто видел того б-га,
спохватываться есть о чём, тревога
о чём скребёт, но — опоздала, как
машина «Хлеб», полночный автозак,
сбирающий предутреннюю сволочь,
которой не спалось, но всё же óбочь
которая просила устоять:
— «Хлеб» не пришёл, Ты поступил на ять,
остались на бобах, и — слава б-гу:
до завтра дней немало, понемногу
дотянем до бессонья, подождём,
авось опять раскиснет под дождём,
авось опять не прочитает карту
машинка «Хлеб», а там и март, а к марту,
к шестому марта, станет хорошо,
и сон придёт, а с ним и б-г ужо.
(…)
Вот как-то так. Все видевшие б-га
благодарили б-га за полого
идущие дела не вверх, так вниз,
через губу, но тратить лишний бис
на б-га на углу, когда всё в прошлом
и «Хлеба» нет пока? Оставим дошлым.
***
Б-г есть, и Он не фраер, Он, как мы,
Он — человек: когда не без урона,
не первородный с пазухой хурмы,
инжира, яблок, чтобы их с перрона
проезжим раздавать: «Запас для вас,
таких плодов вы не едали, верно?» —
он зá нож чаще держится, чем в фас
пред зеркалом стоит и суеверно
не смотрит в насекомые глаза
Он нахватался, подцепил, и это
не хорошо, не плохо, но сиза
вдруг некая, а к вечеру — и нету
её уже, и почему ж? — лгала, —
а назовут случившееся комой;
а где-то кровенеет и брыла
кровавит лоб упавшего искомой
наружности: похожий имярéк —
с рожденья душегуб, и боль удара,
скрутившего урода, в Нём навек,
но Он — терпила в роли санитара
и всякому воздаст, кто бла-бла-бла.
Он рвотный, скотный, мстительный и, право,
заслуживает нас, нас за дела
засуживая: по делам расправа.
Репин кивает головой Любезному: всё, готова икона. Налётчиков рассматривает икону и целует репина в губы.
Анонима и Б-га вешают молча, но под долгие продолжительные аплодисменты толпы. Дамы, чтобы видеть всё, забираются на плечи кавалеров и, сняв лифчики, машут ими над головой.
Постепенно аплодисменты смолкают, и толпа расходится: одни идут обедать, другие — на футбол, третьи — громить английские газеты, которые плохо пишут о пилоте бомбардировщика Налётчикове, их герое и мальчике, не понимая, верно, что иметь бомбардировщик — великое счастье и великая свобода.
На опустевшей сцене кто-то не спеша, ни слова ни говоря, вешается, вешается сам.
Это обещанный третий.
* Стихотворение Германа Плисецкого (1931—1992) «Труба» (1965).