728 x 90

Боль головы, пьесы

Боль головы, пьесы

Я немного говорю на нашем (практическое пособие по нашей бытовой лексике)

Действующие лица и объяснение

ЧЕЛОВЕК-В-СИТУАЦИИ, провоцирующей обращение к НАШИМ ЛЮДЯМ с вопросами: мужчина или женщина, молодой (ая) или не очень, вежливый (ая), порой интеллигентный (ая), не быдло (хотя бы по рождению), не всегда негодяй и ни в коем случае (это составитель вопросника гарантирует) не проходимец (ка). Место вопрошания упоминается отдельно или становится понятным из контекста или интуитивно.
НАШИ ЛЮДИ, отвечающие на вопросы: всякие, обоих полов, всех возрастов.
Предлагаемый вашему вниманию вопросник, в котором использованы некоторые типовые вопросы и ответы, услышанные и записанные на улицах, кухнях, в трамваях и различных учреждениях нашей родины, — не что иное, как бесстрастное, не дающее никаких оценок пособие по нашей бытовой лексике, которое позволит вам грамотно и ко времени задавать возникающие у вас типовые вопросы и/или бойко и достойно отвечать на типовые вопросы других.

Безденежье

Эй, у вас есть деньги?..
— У нас нет денег.
— Есть, но вам-то что? К чему этот интерес? Клянчите, что ли? Не дам.
— Не скажу.
— Отвали.
— Чего? Совсем обнаглели.

Простите, у вас есть деньги?..
— Не прощу.
— Пшёл в *опу.

Извините, у вас есть с собой деньги? Совсем немного. Самую малость. Хоть сколько-нибудь…
— Сколько вам? Десять монет — норм?
— Извини брат (сестра), я тоже пуст.
У вас не будет немного денег для человека в нужде?..
— Заработай.
— Не будет.

У меня кончились деньги, не поможете копеечкой?..
— Не помогу.
— Помогу. Сейчас. Вот десять монет. Извините, больше мелочи нет.

У меня совсем нет денег, а они так нужны…
— На водку же, сволочь, просишь.
— Мало ли что кому нужно. Ещё скажи, что ты не местный.

Не поможете человеку?.. ну какому «человеку»… человечку, я теперь человечек… Не говорить же, что я не ел три дня… Или говорить…
— Не помогу.

Я не ел три дня. Я действительно не ел названное количество дней. Не могли бы вы дать мне немного денег, чтобы я утолил довольно острый голод?.. Довольно острый голод при язве — а у меня язва — весьма губителен… Впрочем, может быть, язва ещё не разыгралась, и это просто мои фантазии…
— Сочувствую. Нате. Больше не дам, самому на хлеб не хватит: мама отправила за хлебом. Извините.
— А у меня две язвы и сколько хочешь фантазии.

Я не ел три дня. Не могли бы вы купить мне треть буханки или батона? Будьте так любезны… Наверное, лучше не «не ел», а «не кушал», да? Теперь, кажется, «кушают», не правда ли?..
— Сейчас. Не уходите. Я быстро. Чёрный или белый? Ладно, куплю всякого.
— Не ел он. Спляши — куплю. Ну чего ты, давай, пляши. Какие танцы умеешь?

Я не кушал три долгих дня и совсем изголодался. Если честно, едва передвигаю ноги. А чтобы попить водички, я стучусь в двери, чтобы мне налили, причём кружка у меня своя, и я выпиваю её тут же, при тех, кто не отказывает в воде. Но когда я заикаюсь о хлебушке, мне и воды-то не дают… Лично вы дали бы мне воды? а хлебушка?
— Я не знаю. Я спешу. Извините.
— Господи, чего только не плетут. И ведь не скажешь, что бомж…

Пожалуйста, дайте покушать. Вы верите, что я голодный?
— Вы голодны? У нас, кажется, есть пельмени. Пельмени будете? Я сейчас сварю и принесу. Не уходите. Полчаса мне дадите?
— Что я тебе дам, чувак? Откуда у меня с собой? Покушать ему…

У вас нет с собой хлебушка? У меня есть перочинный ножик, и вы, если у вас есть с собой буханка или батон, а я вижу, что вы идёте из магазина, наверное, могли бы отрезать мне кусочек. Иначе говоря, не могли бы вы отрезать мне кусочек от вашей буханки или вашего батона? Совсем небольшой, чисто символический. Я попрошу ещё у кого-нибудь, и вот уже голод, возможно, будет утолён… Простите меня, пожалуйста. Я так виноват… Если надо я съем при вас, чтобы вы ни секунды не сомневались…
— Давайте свой ножик. Чёрного? белого? Только при мне не ешьте, пожалуйста. Ни к чему это. Не унижайтесь вы так. Попросите толком, и люди откликнутся. Или, скорее, не откликнутся…
— Некогда мне (нам).

(Этот не совсем вопрос «задан» человеком с вопросом в глазах.) Я не пью. Нет, правда, я не пью. Вообще не пью, ни со вчера, ни всю последнюю неделю… Ну зачем вы так… Я всего лишь хотел попросить на хлеб…
— Вот и не пей, мужик. Водка — зло.
— А я всего лишь хотел дать тебе в ухо.

Милые граждане, я не алкаш, я вообще не пью. Я просто чертовски голоден. Был бы вам очень признателен, если бы вы выделили мне из своего денежного запаса хоть сколько-нибудь монеток на приобретение хлебушка… Сумеете?
— Гм… Нет у меня никакого денежного запаса…
— Не алкаш он, ага. Иди проспись. Зальют с утра глаза…

Вы думаете, мне на портвейн надо? Если бы. Я вообще не пью. Мне есть хочется. Так уж, простите, получилось. Дайте, прошу вас, на хлеб столько, сколько вам не жалко…
— Ничего мы не думаем. Не жалко десятки. Возьмёте десятку?
— Не пьёт он… Получилось у него… Не простим.

Представьте, вы оказались на улице без средств к существованию. Так бывает. Уверяю вас, это не редкость, и вины человека, который вдруг стал бездомным, нет никакой. Долго объяснять. А если коротко: неожиданный бездомный, бывший белый воротничок, изголодался до такой степени, что стоит у магазина и просит… Считаете, что я прошу на водку, или я, увидев в вашей сумке батон колбасы, прошу отрезать мне колбаски? Нет, нет и ещё раз нет: я прошу на хлеб — или же, если у вас есть с собой булка, батон или буханка чёрного, оторвать мне кусочек… Вам не сложно?..
— Не сложно. Держите. Руки у меня, конечно, уличные… Ничего, что не очень чистыми руками?
— Какой-какой воротничок?

Как бы вы отнеслись к отказу дать вам на хлеб, окажись вы в моей ситуации? Вам было бы очень больно, не так ли? Боль пронизывает меня всякий раз, когда мне отказывают, когда меня не слышат, когда в меня плюют, когда меня пытаются побить, когда меня хотят прогнать. Нет, не физическая боль. Эта боль иного рода: она не проходит, она имеет свойство накапливаться, наконец, она потихоньку убивает во мне человека, потому что она выплёскивается. Я стал замечать за собой раздражительность, желание передразнивать вас, грубить вам, пока ещё беззлобно, скорее даже иронизировать, чем грубить, унижать ваше человеческое достоинство, но кто знает, каков будет кумулятивный эффект, когда количество отказов пересечёт некую черту…
— Возьмите денежку.
— Ну ты задвинул.

Дорогие мои… Мой муж — идиот: напился и разбился на мотоцикле. Остались трое детей. Похоронить скотину — не на что. Продала бы мотоцикл, но он вдребезги. Не могли бы вы?..
— Да. Конечно. Разумеется.

Не могли бы вы подать на бородинский хлеб и гроб красного дерева ветерану войны 1812 года, закончившему войну аж в самом Париже и пролившему литры крови: своей и французской?
— Могли бы и сейчас подадим.
— С превеликим удовольствием. Спасибо, дедушка, за победу. (Наш человек становится перед человеком-в-ситуации на колени, потом троекратно целует его и крестит.)
— У меня только тысячная. (Человек-в-ситуации приходит на помощь: «Ничего, я разменяю».)
— Дедушка, почему не пошли дальше? (Человек-в-ситуации отвечает: «Не было приказа. А то бы мы их».)
— Дедушка, вы убивали? (Человек-в-ситуации отвечает: «Тысячами».)
— Дедушка, как думаете, мы могли бы повторить? (Человек-в-ситуации отвечает: «Кишка тонка».)
— Пётр Иванович, это вы? Что с вами случилось? Сколько вам надо? Нате всю буханку. До свидания, Пётр Иванович.

Ну что вам стоит подать на насущный хлеб поиздержавшемуся сломавшему спину прыгуну в высоту?
— Ничего не стоит.

Можете ли вы подать на сытный и тёплый хлеб сидящему без денег сифилитику с многолетним стажем?
— Не можем.

Готовы ли вы подать на вкусную французскую булку нищему прокажённому?
— Не готовы.

Подайте на ампутацию ветерану, который в 1812-м покушался на самого маршала Даву. Помню, я метнул гранату в маршала, но тот оказался хватом: он поймал гранату и бросил её обратно, в результате чего мне недооторвало ногу. При ходьбе и беге трусцой за лошадью недооторванная нога, разумеется, волочится, но ведёт себя терпимо, но когда общество ветеранов 1812 года отправляет меня на патриотическую профилактическую встречу с детьми, сил моих нет: малыши, войдя в моё положение, предлагают свои услуги, но их инструменты — это топор Чингачгука и мамин столовый нож, а когда в зале поднимается мальчик (такой есть на каждой встрече), который носит с собой хирургическую пилу, возникает денежный вопрос. Мальчик-хирург просит изрядно. Вот почему я здесь, в бородинской электричке, пою вам эти трогательные песни про подлеца Даву, который не смог зашвырнуть гранату так, чтобы ногу оторвало раз и навсегда. Впрочем, маршал торопился. Как считаете, мог ли он поступить иначе? Ответы, которые я вам предлагаю. Первый: имей он хоть каплю совести и знай о том, как мне будет нелегко, маршал мог бы, поймав гранату, смириться со своей участью и удерживать её в руке до взрыва, но тогда он, будем честны, проиграл бы это сражение, а он принципиально их не проигрывал (и так и не проиграл ни одной битвы до самой своей кончины от ТБЦ в молодом 53-летнем возрасте). Второй: знай мусью Даву о том, что его свалит «тубик», он наверняка предпочёл бы смерть от моей меткой гранаты, не находите?
— Второе, без вопросов.
— Само собой, второе.
— Конечно, второе.
— Второе, дед. Ты ещё спрашиваешь. Какая же гнида, этот ваш Даву.

Не хотите ли вы подать на хлеб человеку, который по пьяни потерял пенсию по потере кормильца, но перед этим успел прочитать 830-страничную книжку «Улисс» и знает наизусть всего «Евгения Онегина»?
— Хочу. И как вам «Улисс»? (Человек-в-ситуации отвечает: «Мучительно. Насилие над читателем, который любит другие книжки, и они, представьте, тоже высоколобы».) Нет, теперь не хочу.
— Не очень хочу. Но очень хочу спросить: вам понравился «Улисс»? (Человек-в-ситуации отвечает: «Безумно».) Теперь хочу.
— Хочу, но сначала, пожалуйста, прочитайте с выражением 10-ю главу «ЕО». (Человек-в-ситуации читает 10-ю главу «ЕО» голосом Смоктуновского, передавая отточия прихлопами и притопами народного танца «Валенки». Вокруг него постепенно собирается толпа. Человек-в-ситуации бросает оземь кроличий треух, и в него обильно летят блескучие монеты и хрусткие купюры. Вскоре появляются конные менты, которые, беззлобно помахав нагайками и потоптав копытами, пересыпают шапку в свои карманы и отходят на заранее заготовленные позиции. Человек-в-ситуации, увлёкшись, читает 9-ю главу «ЕО», и треух снова наполняется деньгами, и опять толпу восхищённых слушателей теснят кони, чтобы менты покойно собрали дань…)

Совесть

(Человек-в-ситуации стоит ранним утром около выхода из метро «Бауманская».) Наконец, перейдя с боями границу, мы начали насиловать польских женщин, ибо ни одна из них не полюбила нас так, чтобы лечь с нами, словно жена с мужем; потом настала очередь женщин разнообразных германских племён, затем бельгийских женщин; и вот перед нами Франция и её восхитительные женщины, которых мы насиловали с особенным… не скажу «остервенением»… удовольствием, а они… не все, но были, были такие… отвечали нам ударами кинжалами и своей неизбежной смертью под нашими разъярёнными сапогами. Граждане, скажите ветерану 1812 года, которому скоро сходить в гроб, мы… я… очень плохо поступал? Сами бы вы что делали, когда все ваши боевые товарищи с удовольствием насилуют?
— Дедуля, не раскисай! Дело было военное, дело было в угаре, дело было праведное: они в нас стреляли — а вы трофеили их женщин. Чего такого… Ничего такого… На твоём месте, старик, мог быть каждый.
— Вы говно, а не человек. (Человек-в-ситуации согласен: «И я так думаю. И что мне теперь делать? Сдаться ментам?»)
— Я бы не стал так делать, дедушка. Нет, не стал бы. У вас мама, дедушка, была? а сестра? а дети у вас есть? (Человек-в-ситуации отвечает: «Уже и не помню».)
— Моим ответом вам, дедушка, будет плевок презрения. (Плюёт ветерану в лицо. Толпа выходящих, мгновенно окрысившись, бьёт плюнувшую и тащит её в кусты сирени, крича: «Француженку словили. Такую сладкую» и «Достанется всем. Соблюдайте очередь». Человек-в-ситуации падает и, кажется, испускает дух. Никто не обращает на него внимания; он лежит около метро весь час пик, после чего на него мочится бродячая собака, а вышедшая покурить метроработница вызывает труповозку, потому что скорая, осмотрев лежащего по телефону, не хочет приезжать: «Вы знаете, сколько у нас вызовов? К уличным жмурикам — в самую распоследнюю очередь». — «Но ведь он, кажется, брал Париж». — «За какое место?..»)

Это трагическая история человека, который трусит. Я очень хороший самолётный мастер, но сейчас я в отпуске: от постоянного страха я заболел дизентерией, и меня отправили на побывку, потому что на аэродроме нет таблеток и лётчики постоянно наступают в мои жидкие кучки, после чего им невыносимо летать. Я обслуживаю машины, которые бомбят французские города, пгт, сёла, художественные галереи и пловцов, которые переплывают Ла-Манш. Я приветлив с людьми, которые бомбят Францию и нисколько в этом не сомневаются. Я — головка от морковки, потому что могу сделать так, чтобы все вылетевшие самолёты рухнули, но я не делаю этого; я через день пью с лётчиками, но не могу передушить их по очереди, когда они падают под стол. Я боюсь… И что мне теперь делать? Завтра мне возвращаться в часть. А я до сих пор не принял никакого решения…
— На священной Красной площади, гад? (Люди, гулявшие неподалёку от человека-в-ситуации, в панике разбегаются; человека окружает толпа ментов; некоторые из них в сапогах со шпорами.) Давите гниду. (Человека топчут сапогами со шпорами до тех пор, пока от него не остаётся одно тело.) А теперь — в щеподробилку. (Из Спасских ворот на бешеной скорости выезжает огромный щепорез. Тело суют в его чрево, начиная с головы, и вскоре брусчатка напротив могилы Гуталинщика окрашивается робкой киноварью. Душа очень хорошего самолётного мастера ретируется с Красной, ей страшно. Она, конечно, вернётся, но только ночью, когда приборы ночного видения засветит сияние вокруг густой плеши маленького начальника, который выйдет из покоев на улицу, чтобы повальсировать со свежей фавориткой. В конце тура маленький начальник наступит на платье фаворитки, платье, словно это было задумано, не без труда спадёт, и начальник и пассия наконец-то займутся продолжением рода. В одну из фрикционных серий плешь поблёкнет, и пугливая душа страшливого мастера отлетит снова.)

Я переломал безногому руки, которые не дали мне закурить. Я негодяй? Я думаю об этом снова и снова, и нет мне покоя…
— А кто не ломал? И кто тогда не сволочь?
— Знаете, бывают такие безногие, что их проще убить, чем переломать им руки. У моей подруги муж. Беря Брюссель, потерял ноги: уснул выпивши на улице, ночью ударил мороз (в Брюсселе — и, мать, мороз!), ноги и перемёрзли. Короче, теперь она таскает его на себе, потому что коляски он — одну за другой, одну за другой — пропивает. И она, разумеется, не таясь, рассказывает всем и каждому, что давно готова сбросить его с балкона, потому что перелом рук (а она их уже ломала) ничего не решает: теперь ей мало оттащить его на закорках к собутыльникам, теперь она должна быть рядом, чтобы самой поить его.
— Если безногий брал хотя бы Ножан-Сюр-Марн, ты это зря, брат. Хочу дать тебе в морду — и сейчас дам.

Однажды, когда я был в летнем лагере… Нет, не так. В детстве я был застенчивым утончённым ребёнком. Я много читал и знал бездну способов умерщвления обидчиков хороших людей… Нет, снова не так. Меня били, потому что у меня не наша фамилия; она настолько не наша и настолько вызывающая, что меня били, едва услышав мою фамилию, а потом и фамилия была не нужна: если я где-то задерживался дольше обычного (в школе, в летнем лагере, во дворе), меня били просто потому, что я есть, рядом и замешкался, ибо нашим людям старше пяти всегда надо кого-то бить. А теперь вернёмся к летнему лагерю, в котором меня били привычно, но зато у меня был доступ к кухне, в которой я чистил картошку для всей смены, потому что у меня была не наша фамилия и я провинился на первой же утренней линейке, зашагав с правой, а не с левой, хотя последнее легко объяснимо и могло стать оправданием: я ножной правша. Но на линейке был писатель Залепин, который приехал к нам по обмену опытом: заметив мою оплошность, он презрительно расхохотался, директор лагеря сгорел со стыда и оставил весь лагерь маршировать до обеда. Писатель Залепин возглавил нашу штрафную колонну; оказывается, он прекрасно тянет ножку; мы топали за ним, распевая его частушечные рассказы, а он выбегал из строя, чтобы посмотреть на нас со стороны и пнуть тех, кто сбивался с шага. Мы прекрасно провели время. После чего меня били так долго, что опоздали на обед. В этот же день меня назначили главной картофелечисткой до конца смены. И я понял, что будет дальше… Я тайно выбил несколько стёкол, которые подобрал до последнего осколка и растолок, получив стекольный порошок такой фракции, которая остаётся в организме и режет его нещадно днями и неделями. Порошок был высыпан в детский корм в один из самых чёрных дней, когда свежие синяки на мне, минуя синеву, сразу стали чёрными, но не в пюре, чтобы ничто не указывало на меня, — а в пудинг, обожаемый всеми и всеми поглощаемый подчистую. Слегли все. Лежали долго. Врач терялся в догадках. Я тоже лежал, для конспирации проглотив горсточку почти безопасного толчёного стекла, поэтому легко отделался. Все же отделались тяжело. Смена тянулась, родители не знали, все лежали, меня не били, я ликовал: есть, есть правда и способы её достижения; потом почти все поднялись, но ходили на полусогнутых, и я по-прежнему оставался цел. Так долго меня давно не били. А потом закончилась смена… Теперь я Иванов, и не просто какой-нибудь Иванов, но Иванов-Петров, а имя у меня уже тогда было нормальное, наше и незаметное. Теперь, если надо, если это делают все и уклониться опасно, я бью сам, но тот случай… та месть, которую я им устроил, нейдёт у меня из той части головы, в которой пожизненно заключена совесть… Не могли бы вы простить меня, мальчики и девочки, которых я чуть не свёл со света? Помните меня? Меня звали тогда Швайнштайгер, и вы били меня безостановочно: утром, в обед, вечером и ночью; идя мимо по своим глупым делам и спеша именно ко мне, чтобы отвесить недобранное днём, били по одиночке и малыми стаями, лупили с остервенением и беззлобно, за дело, когда глаза мои были злы, и без дела, когда я, принуждаемый вами, целовал ваши грязные руки, нежно глядя в ваши искристые весёлые глаза. Сможете ли вы простить меня?
— Иванов, милый, хороший Иванов, что такое? почему ты вскочил посреди ночи? Все спят, спят усталые игрушки, мишки спят, а ты, сука, закатываешь концерты. Ну-ка ложись, ну-ка лёг, пожалуйста, я сказала. Не под кровать, а в кровать. Таблеточку или укольчик? Таблеточку? Нет, солнышко, ты не угадал: укольчик. Ты же не деточка, Иванов, ты взрослый мальчик. Сестра, аминазин скотине. Всех перебудил. Ни ночи без стендапа.
— Я прощаю тебя, Иванов. Я, я тебя прощаю. Я, я, это я, я тут, я на соседней койке, посмотри на меня. Слышишь, Швайнштайгер, я тебя прощаю. Я тебя помню. А ты помнишь меня? Я всё время бил тебя в пах. Ты показывал нам свой синий пах в ду́ше, ну, не сам показывал, а мы просили, ну, не просили, а наваливались на тебя, раздвигали тебе ноги — и не могли оторвать глаз. Это я, свинья ты из хлева. И я обязательно прощу тебя, но сначала я откушу тебе твой оглушительный ночной язык.
— Сестра, этому тоже аминазин. Я не помню, какая у него дозировка. Колите, колите, хуже не будет.

Осталась ли у меня хоть капля совести? Имею ли я право колоть человека, который, да, устроил самосуд… но было ли это самосудом? Нет, это была самозащита…
— Убийца в белом халате. Ненавижу. Как твоя настоящая фамилия, убийца?
— Дорогой, у нас ипотека, дети, ты всё правильно сделал. Ну не помнишь ты дозировку, — а кто бы помнил, когда в твоей больнице тысячи пациентов, когда цистерны аминазина едва хватает на неделю лечения. А ещё не забудь: если не будешь колоть ты — заколют тебя. Зачем нам это? Коли́ их, но знай меру: осторожничай, не коли до смерти, чтобы потом, когда всё поменяется, ты мог сказать, что был на их стороне, дозировок не знал принципиально, это, мол, любая медсестра подтвердит, поэтому всегда вкалывал наобум и самую малость, полшприцика…

Я живу со святой. Это не художественное преувеличение: она такова. Встреча с ней — лучшее, что случилось в моей жизни… Господи, я говорю штампами… Но ведь иначе, товарищи члены товарищеского суда, вы не поймёте? Надо доходчивей, проникновенней и со всей честностью, не так ли? Короче, в первый раз я изменил ей десять лет назад. Как вы знаете, у нас пять детей (тогда их тоже было пять, только совсем маленьких). Я жил на два дома: утром я уходил к другой, ночью возвращался к жене. Чтобы жить так, я бросил работу, потому что работа мешала моим отношениям с новой женщиной, которую я встретил на улице во время ливня: она стояла посреди многорядного шоссе, надеясь, что её собьют и раздавят. Я не смог пройти мимо; я остановил движение со своей стороны, целясь то в одну машину, то в другую, и увёл её с дороги… чтобы не расставаться с ней долгих полгода, пока она не придёт в себя. Мы полюбили друг друга с первого взгляда, и это, поверьте, нисколько не помешало моей любви к жене. Я любил их обеих. Я предлагал им принять это и съехаться всем вместе. Увы, они меня не понимали. Они не только отказались жить вместе, они не захотели даже встретиться, чтобы поговорить. Но при этом они обе следили за мной. Когда я на ночь глядя прогуливался в парке с любимой женой, новая любимая побивала нас издалека тухлыми яйцами. Проводя время с новой любимой у реки, мы никогда не знали, чем закончится наш пикник: моя любимая жена, которая когда-то занималась подводным плаванием, могла приблизиться под водой к моей новой любимой и начать её топить. Всё это было… мучительно. Страдали все. Только через полгода я понял, что так не может продолжаться. И тогда я упросил лучшего друга встретиться и полюбить мою новую любимую. А я сумел уговорить её быть к нему благосклонной. Они встретились раз, другой, пятый, чувство всё не возникало, но тут у моей новой любимой опять случился срыв, и мой друг, как я когда-то, спас её. Они полюбили друг друга, и с тех пор не расстаются. А я… что же, я до сих пор люблю обеих. Но это уже мои проблемы… Дорогие члены товарищеского суда, прошло десять лет. И я… полюбил третью женщину. Ситуация — глупее не придумаешь, но что любви до наших оценок… Она просто возникает. Свою третью любимую я видел только на фотографиях. Когда-то мы были знакомы: мы учились с ней в начальных классах. Прошло миллион лет, в течение которых мы, конечно, вспоминали друг друга (я — точно), но ничего друг о друге не знали. Наши пути, как говорят ужасные беллетристы, разошлись, и бесповоротно. Но однажды я увидел в Сети её снимок: это была она, и она была прекрасна, несмотря на возраст. Я разыскал её адрес, я написал ей, она тут же ответила, — и у нас начался… бурный роман по переписке. По электронной, конечно. И, разумеется… голосовой: мы болтали по сто раз на дню… Смешно: у неё появился акецент. Сейчас я поясню: она живёт… не здесь. Очень, очень далеко от наших земель. Но меня это не остановило. Я начал строить безумные планы: предложил ей встретиться в третьей стране, куда намеревался отправиться в отпуск, и она загорелась, и она согласилась, и она была готова, но я тут же, чуть-чуть подумав, написал ей, что готов на большее: переехать к ней, бросив тут всё (любимую жену, детей). И она… это было чудо… поддержала меня, написав: «Жду не дождусь. Я так люблю тебя. Я любила тебя всегда». А потом — буквально через несколько дней — её не стало… Не спрашивайте, что случилось, пожалейте меня, пожалуйста… Итак, я приближаюсь к концу моих грустных показаний. Я скрыл мою третью любовь от моей любимой жены. Она ничего не знает. Она в зале, который собрался, чтобы решить, что со мной сделать… Вон она, в третьем ряду, справа… но для неё сказанное мною о моей третьей женщине — новость. Полагаю, что жуткая, даже шокирующая. Любимая, прости. Любимая, простишь ли ты меня? Я не смог сказать тебе это наедине, не хватило сил. Я испугался, вспомнив, как ты истязала себя во время моей второй влюблённости. И я донёс на себя в наш товарищеский суд, желая, чтобы он покарал меня, и ты, быть может, чуть-чуть возрадовавшись моему неизбежному наказанию, не простила, но поняла меня: мою глупую детскую влюбчивость… Не плачь, любимая. Я не знаю, смог бы я тебя бросить. Может, да, а может, нет… Любимая, я люблю тебя. Любимая, ты всё ещё любишь меня?
— Я люблю тебя, любимый. Спасибо, что не утаил…
— Товарищеский суд многоквартирного дома №17 по Уличной улице удаляется на совещание.
— Мужик, ты не виновен! Это всё бабы! Моё сердце с тобой!
— И этот трёличный вертихвост живёт с нами под одной крышей!..
(…)
— Товарищеский суд постановляет: заклеймить Такого-то прелюбодеем и отселить его на год в одноместную туристическую палатку, которая будет размещена во дворе нашего дома, без права посещения им его квартиры.

…избивать мужа своего. На Нём же места живого нет. Мне стыдно встречать Его утром в лифте. Я глаза отвожу. Он улыбается, Он всегда улыбается, Он хронический добряк и рохля и, если бы не надо было пахать у станка, вытачивая 155-миллиметровые артснаряды, которые так нужны родине, Он целый день стоял бы у дороги, чтобы переводить через неё старушек. Он же воплощённый Иисус, Он же спаситель всех и вся, и у него, у нашего дорогого воплощённого Спасителя, хронические, ха-ха, синяки и, ха-ха, я подозреваю, переломы. Извините меня за эти припадочные подхохатывания: нервы, боль за Человека. Она бьёт Его оголтело и безустанно. Она находит в этом удовольствие? О нет: она не может иначе. Это стало её привычкой. Она не может остановиться. Некоторые — надо или не надо — пекут блины и кормят ими до посинения домашних, соседей и бомжей около винного, блины очень вкусные, но сколько же можно, а она — кажется, не отдавая себя отчёта, — ломает Ему челюсть бесконечными пощёчинами. Некоторые пишут плохие стихи и читают их первым встречным, схватив их за руку, а она работает, как говорят, эффективным следователем, и к её отделению каждый день приезжает скорая. Доколе? Доколе она будет калечить дорогого всем нам Человека, от улыбки которого — от одной лишь улыбки — хочется взлететь и взлетается, хочется целовать незнакомых смурных мужиков и целуется? Доколе мы будем поступать против собственных убеждений и добрых нравов? Не пора ли пресечь это кощунство, творимое её неспокойными руками?
— А вы у Него спросили?
(…)
— Товарищеский суд постановляет: развести Его вопреки воле нынешней жены Его и, не спрашивая у Него разрешения, ибо это в Его же и наших интересах, женить на Его защитнице.
— Погодите… но разве Он не превратится теперь в нас?..

Стихия

Зачем… зачем… зачем… вы выстрелили в меня?
— Вы мне не нравитесь. Никогда не нравились. Мы бьёмся мордами каждый день уже лет двадцать: вы бежите сюда, я несусь туда. Наверное, вы «карандаш»… ну, инженер, не так ли? Чертите что-то, всякую чушь: гайки, болты, узлы, соединения, метрические и трубные резьбы, горелки Бунзена, зажигалки Ронсона, газвагены «Даз Брот», изящные пересечения куба с земным шаром. А я — собаковод, кинолог, говоря по-вашему, я в каком-то смысле мент, я натаскиваю собак на таких, как вы, которые тихие-тихие, рисуете женские профили на чертежах, а потом как выйдете целым миллионом, — и нам немецкая амба. Лет пять я вас терпел. Ещё лет десять с трудом переваривал. А в последнюю пятилетку… чего уж отнекиваться… стал потихоньку готовиться: я начал красть у наших детали пистолета св. Макарова; у одного — пружину подавателя, у другого — затворную задержку, у пятого-десятого — шептало. И вот она: новенькая, ручной сборки ставропигиальная свято-макаровская машинка, которая вас только что укокошила. А как ещё я мог поступить?.. Отойдите от меня, всех положу, я, наверно, психический. Дайте уйти. Я — старая подыхающая собака, я уйду в поля, чтобы затеряться и тихо откинуться. Господи, ты слышишь? Да, да, да, согласен, Господи: я сам застрелюсь, но только не здесь и ни при этих… А если не верите, вот этот пойдёт со мной, чтобы увидеть и запротоколировать. Дел неотложных нет? никуда не спешишь? Тогда — руки вверх. Пошли. Покедова, ребята… Эй, ты, подстреленный. Постарайся не умереть, если так уж хочешь. (Поёт.) Рабинович стрельнул, стрельнул, промахнулся… (Не поёт.) А я ни черта не Рабинович. Я этот… я собачник… у меня даже фамилия была, но я её давно не помню. Полканов?.. нет, не так… Шариков?..
— Захотел — и выстрелил. Многие хотят, да не все стреляют. А этот бабахнул. Терпите… Давайте, что ли, обнимемся. Только кровью меня не пачкайте… Вот так. Сейчас вам станет лучше: или отойдёте, или приедет скорая. Да ладно вам… всего три выстрела… Кто-нибудь догадался вызвать скорую? Мальчик, сними с себя белую рубаху и порви её на лоскуты. Я это тебе, остолоп. Человек истекает… Зря начал рвать. Он истёк. Его больше нет. Чёрт, я же спешу…
— (Обращаясь к омерзительно милой болонке с розовым бантиком.) Пошли отсюда, собаченька. Зрелище, увы, закончилось.

(Человек-в-ситуации упал в метро; его подняли и перенесли к колонне в конце платформы; вокруг собралась небольшая толпа.) Я не могу дышать. Мне кажется, у меня нет горла. Куда оно делось? Продырявьте меня, пожалуйста… дайте вдохнуть…
— Грешили-с? Если грешили-с, это наказание. Не почувствовали-с дуновения перед? дуновения с запахом черёмухи? Ангельские крыла пахнут-с черёмухой, запах изумительный, но страшный: вдохнувший раз — больше не дышит-с. Я знаю-с, я сама через это прошла-с.
— У кого есть что-нибудь острое? Я не врач, но читал Михал Афанасьича. Ему надо проткнуть трахею. Но я не уверен… не помню точно, где она находится…
— У меня есть гвоздь, большой, двадцатка. Норм?
— В голове?
— Зачем носить с собой гвоздь, да ещё такой…
— Норм, но он должен быть стерильным.
— У меня с собой водка. Пойдёт?
— Пойдёт.
— Готово, доктор: гвоздь чистенький. Держите.
— Спасибо, медсестра… Я спрашивал про трахею. Алё! Где она? быстро! У нас нет времени.
— Она тут.
— Откуда знаете?
— Трахея, она же дыхательное горло, часть воздухоносных путей между гортанью и бронхами. У меня брат учился на фельдшера. Он зубрил, а я запомнил, у меня очень хорошая память.
— Хорошо, что очень хорошая. Будем считать, что здесь.
— Клянусь, что здесь. Я помню эту картинку. Я помню, как, бывало, брал иголку и прокалывал картинку в этом месте, словно какую-то куклу вуду. Но прокалывать я не буду! Я ужасный трус. И я не терплю вида крови…
— Я забыл! После того как я вгоню и вытащу гвоздь… Человек с водкой, полейте мне на руки, пожалуйста… Зачем вы носите столько водки… Спасибо… После этого понадобится трубка. Я вставлю её в отверстие, — и готово: задышит как миленький. Есть у вас трубка, люди? Если нет, зачем вы тут?
— Я просто смотрю, мне интересно, я хочу бросить учёбу в кинематографическом и перевестись в медицинский…
— А я сердобольная: не могу отойти от человека, которому плохо.
— Вы что же, прогоняете нас?
— У меня есть коктейльная соломинка! Хорошая, красная, пластмассовая. Я ношу её с собой в память об одной встрече. Показать?
— Не показывайте, просто дайте. Человек с водкой, обработайте соломинку.
— Есть обработать. Обработал.
— Молоток. Внимание: я вгоняю… гвоздь… неглубоко… глубоко нельзя… понимаете почему?.. чтобы не пробить трахею насквозь… я вытаскиваю… гвоздь… я вставляю… соломинку… я внимательно смотрю и слушаю… Тихо! Заткнитесь! Не застите свет! Включите телефонный фонарик! Светите!..
— У меня дальнозоркость, и я определённо вижу, что его губы порозовели.
— Я слышу его сердце. Кажется, ура. Неужели успели…
— Какого Михал Афанасьича?
— Булгакова.
— Писателя? Что же я у него читал…
— То же, что и все. Впрочем, всё без толку.
— А вы говорите, литература. А она раз — и спасла человека. Кажется.
— (Все.) Ура! Качать доктора!
— Сердце определённо ко-ло-ти-тся… А моё — так просто бьётся в упоенье.
— Эй, доктор, гвоздь отдайте.
— Нате. Вы молодец.
— Да куда там. Это же я его… того… Но, видать, что-то не то с дозировкой.
— Так вы убийца, что ли?
— Типа того.
— А гвоздь зачем дали?
— Да посмеяться хотел… про себя, конечно. А вы раз — и спасли. Теперь думаю, что с вами делать…
— Кажется, вы орали: «Ура» и хотели меня качать.
— (Все.) Орали. Хотели. Качать доктора!
— Как же это всё кинематографично, господи.
— Удивлюсь, если дóктора не представят к медали.
— (Все.) Качать доктора!
— А теперь несите меня к выходу — и побыстрее. Подальше отсюда, пожалуйста…
— (Все.) Уже несём, доктор!
— Думаешь, ты уйдёшь? Ты попал, михал афанасьич.
— Стойте, олухи! Простите. А больного? Вы забыли больного. Разделитесь: одни бережно несут меня, а другие тащат нашего больного. К выходу! И поживее. А там пусть кто-нибудь позовёт местного фельдшера! Должны же тут быть фельдшеры… Парня надо долечивать. Прошу вас, быстрее… («Доктора» и больного несут на руках. Ангел с досады плюётся. Слюна падает на головы, плечи, руки. Она похожа на вороньи испражнения.)

Здравствуйте. До свидания. Здравствуйте. Простите. Французское телевидение. Можно задать вам вопрос? Спасибо, вы — сама куртуазность. Вижу, вижу, что очень заняты. Я молниеносно. Как вы, наверное, знаете, недавно в вашем тишайшем и милейшем Энске, в котором ровно десять тысяч жителей, в течение одного дня из окон выпали двести пятьдесят старушек от семидесяти и старше. Тютель в тютель четверть тысячи, совершенно верно. Из своих квартир на этажах со второго по пятый. За день… даже за полдня, причём до полудня оставалось около минуты. Да, да, вопрос. А спросить вас, мсьё, я хочу вот о чём: почему так ровно? Отчего старушки выпадают — более-менее ясно, но почему их было двести пятьдесят и ни одной старушкой меньше или больше?! Немыслимая загадка. Нам этого не понять. Спасибо, вы очень, очень терпеливы.
— Вам повезло, мадам, я знаю об этом забавном происшествии всё, и поэтому его загадочность стремится к нулю. Первая выпавшая старушка — моя дальняя родственница по бабушке, царствие ей небесное… Нет, она выпала раньше, не в тот день. Старушка открыла окно, чтобы узнать у кричащего во дворе: «Точу ножи, ножницы, косы, топоры, пилы, вилы, лопаты и кастеты», почём наточить топор, которым она собиралась зарубить соседа, который вешал на её дверь всех мёртвых собак. Но тут начался ураган, что в Энске не редкость, и он буквально высосал сухенькую старушку из окна. Вот вам и первая жертва. Следующие девяносто девять живущих рядом старушек выпадали из чистого любопытства, одна за другой, можно сказать, по очереди: вторая увидела полёт первой и открыла окно, чтобы узнать, кто это и зачем летит. Ураган был тут как тут. И так далее. Повезло сто первой старушке: ураган к тому времени выдохся, и она выжила: высунулась на сотый крик, осмотрела поле битвы ветра со своими неудачливыми сверстницами, плюнула с высоты и вернулась к телевизору. Кажется, показывали «Шахматную школу» гроссмейстера Авербаха… Вы считаете? Оставалось ещё сто пятьдесят старушек. Следующие пятьдесят… вы правы, опять ровное число… не смогли решить смешную задачу «мат в один ход», что расстроило их так, как ничто прежде, хотя жили они не в сахарной пудре: опечалившись, они написали завещания «В моей смерти прошу винить гр. Авербаха», почти одновременно открыли окна, влезли на шаткие табуретки и, вы правы, вы уже догадались, шагнули вниз. После чего осталось… считаем… сто старушек, а времени в обрез. Помог отдохнувший ураган: опять налетел, и всё повторилось, только на сей раз ураган оставил наш город на двухсотпятидесятой старушке. Стихия, мадам. А у стихии свои счёты с арифметикой. Даже две стихии, мадам: ветер и старость. Нет, даже четыре: ветер, старость, любопытство и Капабланка-и-Граупера, Хосе Рауль.
— Простите, я невольно услышал ваш разговор… Можно мне кое-что пояснить? Благодарю, мадам. Мсьё, который развлекал вас до меня, увы, не знает правды. А она такова, мадам: герои 1812 года, которые эшелонами возвращаются в родной Энск, мало того что безноги и безруки, они ещё и бездомны. Пока шёл 1812-й, все они были на обеспечении, им предоставлялись окопы и захваченные в походе дома. А теперь всё: ни окопов, ни трофейных домов, ибо наверху решили, что пора возвращаться, хватит, напроливались кровушки. А возвращаться, мадам, некуда: Энск не резиновый, тут знаете сколько с 1812-го наплодилось… О-го-го. И тогда, мадам, я придумал, предложил, и мы осуществили следующее. Я? Я — замгородничего по новенькому и мыслям… Накануне мы дали по местному радио, которое вещает у нас круглосуточно из громкоговорителей на столбах… осиновые столбы, мадам, во всех смыслах очень удобная штука… апокалиптическое объявление. Спокойное, но такое: «Вниманию одиноких старушек от 70-ти и старше, живущих в отдельных квартирах на этажах со второго по пятый включительно. Завтра в 12:00 наступит конец света. Дорогие старушки, обратите внимание: не “наступает”, а наступит. Просим отнестись со всей мыслимой серьёзностью: не ждать, что пронесёт — ни черта не пронесёт, — но встретить апокалипсис во всеоружии и заранее: шагнуть из окна первой, не дав концу света уничтожить вас. Посмеёмся же над подлым и жестоким апокалипсисом, истребив себя заранее: до 12:00 завтрашнего дня. Медлить нельзя». После этого поставили в каждом дворе счётчика, чтобы он вёл учёт выпавших и немедленно передавал информацию в штаб. И вот, когда упало 240 старушек, мы дали объявление о том, что конец света отменяется на неопределённый срок по независящим от градоначальства причинам. После чего, как и предполагалось, выпрыгнуло ещё десять старушек с плохим слухом, и на этом, мадам, как отрезало. Ровно двести пятьдесят. Как мы и запланировали. Ровно столько окровавленных ветеранов 1812 года вернулось на днях в Энск. Теперь все они живут в отдельных квартирах и в ус не дуют! Низкий поклон им за их нетленный подвиг!

Работа

(На улице при большом стечении зрителей проводится последний — и показательный, даже образцово-показательный — допрос, который предшествует казни. Следователь в чёрном костюме с иголочки сидит за столом, который установлен на помосте; допрашиваемый висит перед ним на дыбе в состоянии покоя и гравитации.) Вы, дружочек, так и не удосужились сказать нам, кто виноват (следователь встаёт из-за стола, чтобы дать допрашиваемому лёгкую пощёчину). Господи, как же от вас пахнет… Кто-нибудь, дайте мне лавандовой воды, чтобы я перебил этот невероятный запах предательства… Спасибо. Так кто же виноват в том, что подлые французы спалили сердце нашей родины, город на могучей реке, название которой слишком хорошо известно, чтобы называть его здесь? Может быть, хоть теперь признаетесь? перед лицом тысяч наших людей, которых вы оставили без крова? Не увиливайте, пожалуйста. От вашего ответа зависит установление истины. А без истины очень тяжело жить. Как же трудно всем этим людям сводить концы с концами, не зная истины! Откройте же им глаза, — и пусть они уверуют, и да полегчает им, познавшим подлинную правду, и да взойдут озимые!
— Я, я виноват, товарищ следователь…
— Распять предателя (улицу разрывает рёв; в окнах лопаются стёкла)! Теперь заживём!
— …Я почему не признавался на следствии… Я рта не успевал открыть, как вы а) били, б) били, в) били, г) заливали в рот свинец. Да, экспериментально, но ведь заливали. Я знаю, товарищ следователь, это работа, но я семь лет после жидкого свинца не мог вымолвить ни слова. А письменные показания — какие же это показания, как вы всегда говорили… кто в них поверит… Представьте, если бы вы поинтересовались сейчас, кто виноват, а я попросил у вас вечное перо и написал на листке в косую линейку: «Я, я виноват»… Вы бы меня на смех подняли. Виноват я, я и только я, я один. А подлые французы… что же, они мне лишь потворствовали, нехотя пошли у меня на поводу, оттого не наказывайте их так, как меня, ибо они всего-то проявили человеческую слабость, а не подлое предательство… Когда подлые они, побив Михал Илларионыча, вступили в сердце родины и начали отмечать, я малодушничал, я ничего не делал, хотя они ничего не соображали от бургундского, а вокруг было столько финских ножей, которыми они резали приготовленных на вертеле крыс. Когда подлые они изволили почивать, я опускал руки, хотя, они спали как младенцы, оставив рядом штыки. Когда подлые они варили на кострах своих лягушек, меня тупо рвало, хотя они искали травы и специи, а белладонна, мне ли не знать, была в самом соку. А потом неожиданно выпал снег, и подлые они, замёрзнув, забились в одно большое строение. И тут меня осенило, и я поджёг его, и огонь перекинулся на другие дома. Так от моих подлых рук и сгорело сердце родины…
— Распять его трижды! (Из толпы стреляют. Допрашиваемый падает замертво.)
— Это что же, казни не будет? Ах.

Никто не хочет помочь? (Палач удручённо кивает головой на топор.) Опять эти не наточили. Наши не умеют, а эти обленились. Ничего, и до них доберутся руки. Я покажу, как. Я дам, чем. Не стесняйтесь. Это полезный навык. Мальчик, ты чего? Тебе уже есть тринадцать? Тогда залезай. А пока дитя… мужик, наш настоящий юный мужик, точит мой топор, хочу спросить у вас: что нам делать с только что признавшимся в поджоге сердца родины в 1812-м, которого подстрелила какая-то сволочь… подстрелила и испортила нам праздник: отрубить собаке голову с выпученными мёртвыми глазками предателя? Повесить? Разделать и отдать псам? Псы неподалёку, терпеливо ждут вашего решения… Или всё-таки взять и, вопреки всему, расстрелять? Наденем на клятвопреступную голову терновый венец, поставим к стенке, прибьём к стенке в четырёх местах, — и бабах. А? Казнь назначена, казнь состоится при любом состоянии казнимого… А погоды сегодня просто прекрасные. Давно в такие погоды не казнил… Короче, кто за то, чтобы отрубить жмурику его предательскую голову? Невероятный рёв. Лес рук. Запомнил и то, и другое. А как вам идея с повешением поджигателя? Дикий рёв. Море рук. Запомнил, сравню. Или, может, отдать служебным псам, которые, конечно, не бешеные, но не ели уже три дня? Яростный рёв самолёта без глушителя. Чёрная бездна рук. Запомнил, учту. А может, к стенке? Неистовый, знаете ли, рёв. Непроглядная тьма ваших по-хорошему нервничающих лапок, соотечественники. Думаю… А пока я думаю, матери, поднимите детей повыше, это будет незабываемо, это воспоминание пройдёт с ними через всю жизнь.
— Котя, полезай к маме на плечи. Нет, не садись, попробуй встать. Встал? Не упадёшь? Тебе удобно? Ветер тебя не сдует? Видишь дядю палача? Смотри во все глаза и запоминай. Ещё пригодится.

Здравствуйте, падлы. Шутка. Я, кажется, ясно сказал: «шутка». Хватит закатывать глаза и строить кислые мины. (В сторону.) Можно подумать, не падлы… Начинаем программу телепередач назавтра. Шутка. Перестать негодовать, падлы, ибо я сказал: «шутка». Совсем шуток не понимаете? Считаете, что заседание тройки не место для шуток? Сегодня будут рассмотрены три дела. Все они связаны с оскорблением словом, а именно: с очевидным оскорблением, с возможным оскорблением и никаким не оскорблением. Но — по порядку.
Дело №1: Иваннов против Сидоррова. Цена вопроса: побиение виновного кирпичами, конфискация всего, штраф за переход дороги в неположенном месте и пять годков во Владимирском централе рядом с либеральным отребьем, истосковавшимся без женщин. Суть дела: однажды Иваннов зачем-то назвал Сидоррова черно*опым. Сидорров возбухнул и переспросил: «Ты кого назвал черно*опым?» Иваннов не смутился и ответил: «Я тебя назвал черно*опым». Свидетели оскорбления словом подтвердили: «Он вас назвал черно*опым, не извольте сомневаться». Иваннов, возмущённый возмущением Сидоррова, спросил: «А ты разве не черно*опый?» На что свидетели сказали: «А давайте проверим» и «Снимайте с него штаны, верующие люди». Пока верующие люди из числа свидетелей оскорбления словом снимали с Сидоррова штаны, Иваннов то и дело спрашивал: «Ну и что? Что вы увидели? Действительно ли он черно*опый, как я его назвал? Неужели не черно*опый? Если не черно*опый, я, наверное, даже извинюсь… Впрочем, нет, я ещё крепко подумаю, потому что какой же он не черно*оый? — типичный черно*опый, даже если он и не черно*опый, вы только взгляните на его, с позволения сказать, физиономию…» И когда свидетели оскорбления словом наконец-то стащили с Сидоррова штаны повернули его этим местом к свидетелям из числа зрителей, которых не оставил равнодушными не совсем наш вид Сидоррова, выяснилось, что Иваннов ошибся: никакой чёрно*опости у Сидоррова не наблюдалось. И тут нам впору бы начать побиение Иваннова, который ошибся, кирпичами, если бы не одно «но»: после всестороннего рассмотрения жалобы Иваннова выяснилось, что Сидорров-то не совсем тот, за кого себя выдаёт, что следует из его весьма сомнительного родословного дерева. Поэтому мы, я и пара кивал из народа, которые, как всегда, выпивши и спят, волею, данной нам родиной, приговариваем Сидоррова к тому, что перечислено выше. Обжалованию, ха-ха, наш приговор не подлежит. Слышите, всё-таки черно*опый Сидорров? Даже не старайтесь. Побиение кирпичами можно начать немедленно. Нет, ну не в зале же, падлы. На заднем дворе, пожалуйста, рядом с сортиром, там бездна битого кирпича. Следующие!
Дело №2: Петрофф против Смирноффа. На непредвзятый вгляд тройки, обвинение несколько сомнительно, и тогда, если оно действительно шиш с маслом и поклёп, наказан будет обвиняющий… Словом, кому-то из этих двух корячится… не скажу что, потому что ещё не придумал. А кому — сейчас выясним. Открываем дело, чтобы впервые полистать его… шутка… ну, не совсем, конечно… Петрофф, оскорбленец, вот это чмо с хайром до пупа (показывает на Петроффа средним пальцем), пытается уверить высокую тройку, почти птицу, в том, что Смирнофф, ефрейтор наших доблестных сил специального назначения, увидев его на лавочке на закате, возжелал его и начал лапать, оскорбляя словом «прош*андовочка», во что я не верую вовсе. Смирнофф, дорогой мой, в вашей бытовой лексике есть слово «прош*андовочка»? Все видят? — как эпилептик, отрицательно трясёт головой и крестится. Сложное же слово, товарищи. Не его оно ума. Кто такой сей Смирнофф? Смирнофф — ефрейтор сил специального назначения на побывке, который перепутал — я почему-то искренне верую в это и настаиваю на этом: пе-ре-пу-тал — перепутал во внезапно сгустившихся сумерках этого волосатика Петроффа с девушкой своей мечты. Так, ефрейтор Смирнофф? Кивает. Так. Вы, Смирнофф, небось орденоносец? Кивните, если небось. Кивает. Человек удивительной профессии и судьбы только что с задания, расслаблен, а тут в густых хлопьях вечерней зари перед ним предстаёт девушка его мечты, возможно, будущая супруга… Нет, я отказываюсь считать слово «прош*андовочка» оскорблением. А то, что, возможно, лапал, — так это эксцесс воина на побывке. Юбку же он с Петроффа не снял, не так ли? Короче, мы решили Смирноффа поблагодарить за службу, а Петроффа, этого оскорбленца, пожурить. Петрофф, вам не стыдно? «Прош*андовочка» в устах специального солдата на побывке — это комплимент, это присказка, это почти, извините меня, стишки. Вам, Петрофф, цветов, что ли, не хватило? Если бы Смирнофф, сказав: «Прош*андовочка», преподнёс вам букет кал, вы бы оскорбились? Секретарь, запишите: «Наверное, нет». Вот за это «наверное» получите-ка, Петрофф, десять, что ли, палок. Нет, приставы, речь о других палках. Ах, вы поняли. Ах, вы так шутите. Секретарь, запишите: вот этих приставов приговорить к паре палок. Не записывайте, это тонкая шутка.
Дело №3: Мракобрядская против Развесёлкиной, Развесёлкина против Мракобрядской. Шняга какая-то, бабы. Абсу-у-урд. Вы только послушайте, товарищи. Одна, Мракобрядская, изобиделась. А другая, Развесёлкина, оскорбилась до глубины души. А именно: Развесёлкина сказала, что Мракобрядской (какая сомнительная у вас фамилия, мадам) нравится чикатило, тогда как Мракобрядской оно не очень нравится, зато она без ума от Ивана IV Васильевича Грозного. Мракобрядская же, изобидевшись, назвала Развесёлкину латентной фашисткой, на что оскорблённая до глубины души Развесёлкина заявила, что никакая она не латентная, потому что, цитирую: «римское приветствие, достигшее чужих глаз, ослепляет почище выцарапывания». Вон отсюда, кошёлки. Это и есть решение тройки. Пошли вон. Приставы, чего сидите? Взашей их.
— Есть взашей, ваше высокоблагородие.

Взятие ГУМа

Мороженого… не могли бы вы дать мне немного мороженого? Меня задело, я скоро всё, а в голове только это и талдычит: мороженое, хочу мороженого (человек с липовым листиком на шутовском колпаке смеётся; выстрелом из какой-то зверской дряни ему оторвало ногу — а он насмешничает). Никогда не хотел, а сейчас жить без него не могу. Чёрт, как же я хочу мороженого… В ГУМе, наверное, целые витрины мороженого.
— Сейчас поищем, дорогой. (Дама, к ночному колпаку которой аккуратно приколот свежий липовый листок, передаёт по рации.) Дорогие ребята, это Свобода, Ведущая Народ. Осмотритесь, нет ли рядом с вами лотков с мороженым. Очень надо. Я в «Детском мире», на первом этаже. Хватит пары брюле (мне тоже что-то захотелось). С нетерпением жду. Приём.
— Это Делакруа. Приложим все силы, мадам. Приём.

(Только что стрелявший из укороченного автомата человек-в-ситуации, мент, обращается к другому.) Калашников, друг, посмотри, что со мной не так. Положил кучу психических. Они не прятались, они просто шагали в ногу, неся на кольях знакомые головы. Одна из них нашего вашего превосходительства. Эту голову не спутаешь… Но одного, кажется, снял напрасно: в меня словно что-то вселилось. Его душа? Я чувствую её в себе, и она… пылает негодованием… она, Калашников, приказывает мне пришить тебя…
— Только попробуй, Макаров. Я те пришью, Макаров.

Командир, а что там, в этом ГУМе?
— Лучшие огневые позиции для стрельбы по Кремлю.

Командир, это ничего, что, стреляя, я ору стихи? (Командир улыбается и кивает.) Люпин, люпин. Упав в цветы одним — / неношеным встаёшь: двудольным очень, / бобовым и сиреневым; отсрочен, / прощён, смеёшься: с прежним несравним. / Целуешь всяких и галдишь слова — / а ими кто-то водит по бумаге, / и оттого пронзительны и благи: / единственная; море; острова. / И всякие хватают акварель / и говорят: «Замри на фоне неба, / я допишу соцветие, что слепо / легло на щёку, верность — наша цель, / люпин яснее, на лице рука / люпина сбилась, и кусает пчёлка / не цвет — слезу. Тебе совсем не колко? / А плакал почему?» И облака / рядятся в тучи, только б кисть макнуть / в свой фиолет. И мы стоим по пояс, / щека и кисть, в дожде, не беспокоясь — / люпин цветёт, люпин уже по грудь!!!

Командир, можно обратиться по рации ко всем девушкам, которые сейчас с нами? (Командир кивает.) Вниманию всех девушек от 18-ти и старше, которые сейчас с нами. Я люблю вас. А вы меня любите? Приём.
— Я тебя люблю. Приём.
— Я не знаю, кто ты, но — люблю ужасно. Приём.
— И я люблю. Приём.
— Очень люблю. Очень хочу встретиться. После победы в шесть вечера на Красной? Буду ждать каждый день, любимый. Приём.

1 Комментарии

Распоследнее