Эдику Хабибуллину
Носки из целлофана, — цедит Эдик. —
Спускаться только вверх — но быть везде.
И чтоб на каждой доколоменской версте —
«Нас много…» Нет, давайте так: «Приветик!
Вы не въезжаете. Вокруг довольно сносно.
Из населения — лишь вы. Погоды — шторм
(для беглых русских, погорельцам норм).
Конец — ничто и всё, но рано или поздно».
Вот-вот придёт проверенный художник
и нарисует мелом: кофе, чёрный дождь,
пробежку: я с одной, что в брюках-клёш,
наверно, родилáсь; мы спустим трёшник,
о боли рек на заднике за соком
проворковав на славу, чтоб потом,
намокнув до холста, жить под зонтом
(мазила, жми — а то умрёшь Ван Гогом).
Берёзовый? Стакана два? — По меньшей мере.
Могли б весь день, но у него вопрос:
он не на ню, а под «Приплыли» рос,
а там тела — как домны на пленэре.
А клёшики мои — совсем пушинка.
Я с рукава её однажды снял, а он как раз
мой полдень рисовал и без прикрас
её пристроил во дворе порхать, в косынке,
до «кáк же я тебя люблю» считая годы.
Ей скажет это мальчик из окна
(я б тоже мог, но ведь она одна):
он славным будет, но умрёт при родах.
Вот почему я с ней так буду нежен.
Мы — если Гог велит — рванём в музей,
где под дождями кто-то из князей
весь мраморный лежит, хотя сейчас повешен, —
под постаментом обнаружат палец в небо,
к тем трём китам, которым сносу нет
(бог весть как терпят, но хотя бы свет
по вечерам не отключают и нелепо
о масленице погорельцев не пророчат).
Томатный почему-то внушит смех…
Конец — ничто и всё, но выйдет спех:
я протеку наверх, смолчав: «Спокойной ночи».