И её смех, конечно.
Когда вас трое, вы замечаете всё. Шесть глаз — это вещь. Даже загорая посреди двора после долгого нескладного футбола в трое ворот, вы видите, что частный дом напротив покинули все-все его элвисы, а на их горлопанистого пса-телёнка плевать три раза — на цепи, гад. Вы же по-июльски ловки и наглы, а потому одна пара глазищ уже впилась в переулок вдоль забора, другая надзирает за путями отхода, а третья, подслеповатая, очкастая, зато с самыми быстрыми ногами, высматривает хоть сколько-нибудь красные шары в зелёных кронах и умерщвляет их палкой. Уже через десять минут ваши скулы будет сводить от ранних яблок, но вы всё равно сгрызёте всё добытое, чтобы ночью маяться животом. Каникулы: попробовать нужно всё.
Но главное тут, конечно, не количество глаз, носов, ушей и стремительных задних ног, а вот это «вы», то есть мы — Колька, Славка и я. Уточню ещё раз: это не вы всё видите, это мы всё видим. Колька, Славка и я.
Солнце жарило зверски. Мы лежали на скамейках у второго подъезда: я и Славка на одной уместились, а барин Колька на другой развалился. Валялись и ждали, ждали, ждали, когда в голову придёт хоть какая-нибудь идея.
— Опа! — подскочил сантиметров на десять над лавкой Колька. Я это точно видел, я в очках.
— Чья? — спросил Славка.
— Осёл, — осадил я Славку. — Что такое, Колька? У тебя глаза выпали, подбери.
— Да эта дылда с четвёртого этажа, из 34-й…
— Только что прошла, — подтвердил Славка.
— Знаю, — сказал я. — И что?
— Она в одном плаще была.
— Может, ей холодно, — предположил Славка. — Я тоже заметил: плащ застёгнут на все пуговицы…
— …И воротник поднят, — поддакнул я. — Ей, наверное, нездоровится. Она и шла как-то странно: смотрела вниз, нос в плаще прятала.
— Такая жара, а ей холодно?.. — засомневался в себе же Славка.
— Вы не поняли, — сказал Колька. — Она в одном плаще была.
— А надо в двух, что ли? — удивился Славка.
— М-м-м… — промычал я. — Ничего себе!.. Докажи.
— Что «докажи»?.. — спросил Славка и наконец-то включил мозг. — То есть… вы хотите сказать, что был только плащик? И всё?
— И всё.
— И больше ничего? — переспросил Славка.
— И больше ничего, — отрезал Колька.
— Совсем?
— Отстань.
— Похоже на то, — согласился я.
— Ну не знаю… Она, кстати, в босоножках была… — вспомнил Славка. — А плащик этот не её. Она же из него вся выпирала…
— Вылезала, факт.
— Выскакивала.
— Выскальзывала.
— Вылетала…
Лидка. Лидией её зовут. Лидкой. В этом черноморском имени мне чудится что-то польское — а лучше польских женских имён нет ничего. Ей где-то двадцать или чуть больше, студентка. Тётя Лида, да. А мы перешли в седьмой класс, впереди полтора месяца каникул, и наши шесть глаз, шесть ног превратились в один неотвязный хвост — её хвост. Почему? Потому что… дурью маялись. Это правда. Слишком уж хорошо помнили, или, точнее сказать, восстановили, её солнечный проход в глухом, тесном плащике, возомнили его себе во всех деталях, на которые были способны. Хотели его повторения. Очень хотели! Но только поначалу. Потом мы прониклись ею самой… преисполнились, что ли. И переполнились даже. Потому что поняли, как красива она была в тот день. Как красива она была до нас и какой особенно красивой она стала, после того как мы положили на неё шесть бестолковых выпученных глазищ…
Влюбились мы, вот что. Оттого и ходили за ней хвостом. А не из-за этого дурацкого плащика.
Увиваться вокруг Лидки у нас получалось! Мы ждали её «на том же месте, в тот же час». Даже в тех же позах. И под дождём тоже. Был бы снег, и под ним лежали бы. Ждали день, другой, неделю. А она не шла. То есть шла, но вечером или ночью. Ужасно красивая. И всегда светящаяся! Улыбалась всем. Как потом выяснилось, даже нам — а ведь мы были уверены, что она нас не видит. А она замечала. Смотрела — и видела. (Это вообще её родное: каждого видеть, для каждого оставаться собой, а не случайной проходной пешкой.) Видела — и улыбалась. Нам. Честно! Пройдёт, просияет — и всё: ни за что ночью не уснуть.
Мы наступали ей на пятки. Все трое ждали её по утрам и провожали до тех дверей, в которые она влетала в конце прогулки или поездки. Мы встречали её вечерами, выставляя дозорного. Он фонариком подавал сигналы об обстановке, и если на горизонте появлялась Лидка, мы группировались и, следуя на расстоянии, провожали её до подъезда. Если это и было игрой, то без всяких «я завтра не могу, мне надоело». Мы, дворовая мелочь, добровольно записались в её ухажёр-часовые, чем гордились, хотя вслух этого не обсуждали. Мы повиновались какому-то инстинкту, который вдруг развился в нас или открылся; нас словно ключиком завели. Раз — и мы вот такие: прежние, но и совсем-совсем новые.
Ревновали ли мы, когда видели её с кем-то? Нет. Мы ведь, если честно, даже имя её не сразу вспомнили. Другое вытолкало нас на это приключение, о котором так трудно будет писать в сочинении «Как я провёл лето»… Да зовись она хоть Пульхерией, всё равно ходили бы за ней. Как бы это объяснить… Она была выше всего этого — выше всего, что мы могли подумать о ней, выше своих ухажёров, выше причины её появления в том одиноком плащике. И наше отношение к ней тоже не по земле волочилось. И оно витало в облаках. Чуть позже мы поняли, как называется этот полёт.
Чем дольше мы вышагивали и подглядывали за ней, тем сильнее она нам нравилась. Как нравилась? — Да примерно так же, как вдруг появившееся на горизонте море — после нескольких суток глупой душной тряски в плацкарте. Ты смотришь на него, пока далёкое, во все глаза и, не видя ничего, кроме тоненькой полоски воды, придумываешь-чувствуешь всё: бархатные зелёные волны, совсем не круглое проглоченное вечернее солнце, осатаневших от лени крабов, вспахивающих искрящиеся донные дюны, едкую целебную воду, заполнившую тебя по макушку, живущих в море покачивающихся людей — особенно если это девчонки твоего возраста… Само море, может, вам и не покажется: будет грязным или холодным, или схватит вас за горло нелепым потайным течением, чем навсегда отобьёт охоту лезть на глубину… Но вот его ощущение — это ух!
Но нам море приглянулось! Вот как она нравилась нам, когда мы ещё даже не начали «слежку»: как предчувствие, как морской воздух, который заполняет лёгкие и кружит голову за сотни километров от моря. Из случайного разговора о плащике, из взведённого им любопытства выросло что-то неведомое — притягивающее, но никогда не приближающееся…
«У неё новая причёска», — подмечали мы, глупо улыбаясь. «Она опять в новом платье…» Что бы она ни надела, что бы ни сделала с собой, шесть глаз покорялись всем и сразу. Да и мы тоже стали меняться — оттого, наверное, что не хотели показаться ей совсем уж малышнёй, когда она вдруг увидит нас. «Вот, постригся», — сказал Колька, и мы, подняв глаза, не узнали его. «Рок-звезда», — вздохнул Славка. Причесон был журнальный, клянусь, не из простой цирюльни. Но Колька, ставший вдруг каким-то Бекхэмом, так и не признался, что это было. Ни тогда, ни потом. А Славка приоделся. «Надоело в рванье ходить», — усмехался он, когда мы ощупывали глазами его новые футболочки, которые он, с ума сойти, менял каждый день. Даже я, чего уж, завёл себе гантели и к концу августа ощутил, что руки перестали быть плетьми. А ещё принёс маме цветы (вокруг столько садов), она поставила их на пианино и впервые в этом неприятном для нас году открыла его. И сыграла такую грусть, что я выскочил из комнаты, чтобы… Не важно.
А плащика того мы больше не видели. Да и чёрт с ним. Как и то, что было ему причиной. Почему она в тот день была в нём и такой — мы об этом даже не думали. Не до того было; в другую сторону всё закрутилось.
«Она волшебная», — думал я, мыкаясь в жаркой постели. В одну из таких ночей я понял, что буду помнить эту улыбку до конца жизни, что буду искать только ту, что сумеет повторить хотя бы тень ласковой и светлой (не те это слова, не те) Лидкиной улыбки. И чтобы смеялась так же — словно дарила себя, будто верила только тебе, а оттого и щедрость эта была нараспашку: на, возьми, это твоё и ничьё больше. Чтобы прыскала на высокой-высокой ноте, лучистой и мгновенно запоминающейся. Но где такую взять?.. А другой мне и не надо. Это я тоже крепко уяснил.
В первый раз это случилось недели за две до школы. «Проводив» её до подъезда, мы сделали вид, что играем в футбол, но Лидка остановилась у двери. «Эй!» — крикнула она. Мы даже не обернулись. Тогда она подошла к нам и свистнула, и вот тут уж мы её «заметили». «Здравствуйте, мои пиявочки, — сказала она и, улыбаясь, осмотрела каждого. — Долго вы за мной таскаться будете?» Мы молчали. И она пригласила нас домой!
И, порхая по кухне, накормила каким-то жутко вкусным булгуром, который тут же, поглядывая на рецепт в смартфоне, приготовила. Потом на столе откуда-то появился торт, и мы упились чаем, хотя я терпеть его не могу. После этого мы смотрели её марки — и это было невероятно: во-первых, это она когда-то их собирала, а во-вторых, там было столько колоний! У меня текли слюнки. Затем наступила очередь фотографий, и мы увидели её в нашем возрасте и, это факт, влюбились в неё в сотый, наверное, раз. Даже сильнее, чем обычно, чем каждый день. Что и как она говорила? — Оставаясь собой, она стала частью нас. Она была четвёртой. Или, вернее, первой. Вот и всё.
— И всё-таки, пиявочки… Вы от меня чего-то хотите, — сказала Лидка, когда мы уже стояли в коридоре.
— А правда, что ты тогда была… — начал трепать языком Колька, но я вытолкал его в коридор и, закрыв дверь, как ненормальный, заорал на него: — Дурак! Дурак!! Вали отсюда!!
Ну вот, опять плащик. Всё-таки он немного при чём…
— Её улыбка, — сказал я на следующий день, только увидев Кольку и Славку. — Она… Таких не бывает! Согласны?
Колька и Славка не только согласились, но и возмутились.
— А её глаза? — спросил Колька. — Ты забыл про глаза!
Это так. Простите меня… Если бы я жил десятки тысяч лет назад, то рисовал бы не охоту на буйволов, а эти глаза. Каждая пещера, до которой я мог бы дойти, была бы расписана её глазами. А когда стены закончились бы, я вырезал бы их на любом камешке, на всяком дереве, на каждом рубиле, копье, наконечнике. И уже за века до Лидки человечество знало бы, что такое Идеальные Девичьи Глаза, и никто из художников даже не пробовал бы писать иное, потому что нет смысла, лучше не получится. А то, что мы в них утопали, отражались, растворялись и прочее, а они нас впитывали, не отпускали, видели насквозь и тому подобное, и так ясно, об этом в любой тупой книжке через каждые десять страниц хоть и врут, потому что Лидки не видели, всё равно пишут.
— Руки у неё… — начал Славка и задохнулся. — Руки у неё красивые.
— Да, её руки… — задохнулись мы с Колькой. — Её руки — это да…
Лидкины руки жили своей жизнью. В начале любого разговора они нежно касались собеседника — всего раз — будто устанавливали или проверяли контакт, и тебя словно било током, и ты тут же понимал, кто перед тобой, что за человек, и сам открывался ему полностью. А потом они, её удивительные руки, на время замирали на коленях, или по-ученически на столе, или левая ладонь с длиннющими пальцами как бы пряталась в правой, накрывая её сверху, но всё равно не могла скрыться, или… Руки плавно перетекали из одного положения в другое, и каждое из них не было привычкой или, не дай бог, заученным жестом, это выглядело так же естественно, как вы пьёте воду или ковыряетесь в носу. Наша Лидка. Вот такая она.
А вы говорите «плащик»…
Август наполнился особым смыслом. Несколько вечеров мы провели с Лидкой. Она подмигивала нам и, не поднимая руки, говорила её ладонью: «Пошли», и мы, «пиявочки», гуськом тянулись за ней, в нетерпении толкая друг друга. И вместе с ней уплетали всякие вкусности, которые она наготовила накануне. А потом слушали музыку, которую она ставила, кивая ей, когда наши глаза находили её. Кивая, но мало что понимая. Один раз она даже книжку нам читала. Понравилась она ей очень, переполняла она Лидку, вот и. Я пожимал плечами, Колька впечатлился, а Славка заснул. Это мы, здрасьте.
Потом она пропала: мы не видели её два дня. Запаниковали. Колька начал молоть бог весть что, а Славка взлетел на четвёртый этаж и позвонил в её дверь. Когда она открыла, позвал нас. Она была очень-очень заплаканная. Я знаю, что говорю, — по маме знаю. Мне стало больно и плохо. Я даже рухнул на скамейку в коридоре. Она засуетилась, сбегала на кухню, принесла воды. Моя дрожь прошла.
— Тебе купить чего-нибудь? — спросил Славка. — Ты два дня не выходила. Я знаю, где мама деньги прячет.
— Дуй в магазин! — приказал Колька. — Возьми хлеба, кефира, овощей, пельменей и конфет. Одна нога здесь.
— И сигарет, — попросила Лидка.
— И сигарет! — крикнул Колька.
И она снова, светясь, готовила что-то, посматривая в смартфон, и опять это было невиданным объеденьем, и мы хохотали над её шутками и Колькиной болтовнёй: в этот раз он очень похоже изображал своего отца, который и дома оставался полузлобным, но справедливым прорабом. Дядя Боря, привет тебе, если читаешь это. Не злись, Колька тебя любит. Вымыв посуду, мы перешли в комнату, и она… она опять стала той зарёванной Лидкой, которая едва открыла нам дверь. Но мы всё равно расселись по привычным местам, и она вдруг заговорила стихами. Вот то, что я запомнил:
Позвоню тебе на край света —
и разнюнюсь по-южнобурски,
чтоб услышать родное «это
кто ещё?» и смахнуть окурки
со стола. Ты прости, не вместе
лет уж двести взвываем часом.
Я забыла (что даже «если б»
Не вычёркивает жизнь разом).
Славка спросил, что такое «по-южнобурски», она начала объяснять — и заплакала. Мы не знали, что делать. У меня опять ёкнуло внутри.
— Всё, всё, пошли, — шепнул я ребятам. — Уходим. Колька, пошли же!
— Пиявочки, хвостики мои… — Она хотела что-то сказать, но запнулась. — Пока. Спасибо вам. Без вас было бы никак.
В конце сентября она вдруг вышла за Славкиного брата, приехавшего с флота в отпуск.
И это любовь, да? Да?!
А в октябре её сбил грузовик, огромная красная «Татра».
Её улыбка, её глаза, её руки. Нет их больше.