Боль долговязой стрелкой поверяли
на разном человечном матерьяле,
который приспособлен изъясняться
ужимками и трюками паяца,
благою матерщиной лесоруба,
пусть даже на заливистом йоруба,
ртом со свинцом в его кипучей фазе,
на пальцах из-за ненависти к фразе,
на пальцах, потому что больше нечем
заняться, вот мы средним и лепечем,
на пальцах, потому что больше нечем,
надменным пожиманьем узкоплечим,
молчанием с подвижными зрачками,
морганием («Моргни, и между нами
наступит понимание». — «Не выдам!»),
растерянным («Я свой, ребята») видом,
вновь находимой ниточкою пульса
(«Лежи по струнке, гад, и не сутулься»),
исчерпывающими чертежами
туннеля меж Бомбеем и Кижами,
истошной тишиною вслед за криком
того, кто малым был, но как-то мигом
и старше стал, и вымахал на дыбе,
неделю в беспробудном недосыпе
стоял иллюминованным и в хоре,
поющем: «Засыпающему горе,
ты всё расскажешь или сдохнешь, сука»,
смеялся, осмотревшись близоруко:
часы пробили полдень, но ночные
команды получают часовые
и так темно, что даже глаз культями
не отыскать безглазыми ночами,
свинец сглотнув, пролаял: «Ну же, хватит,
уж часовая проскочила катет»,
а циферблат меж тем считал секунды,
стирая в пыль рубины и корунды.
Вот что такое время — это злая
незнаемая боль, когда до лая,
а чаще до конца — и остановки
часов на полушаге, без концовки.