…И всякий раз в загадочном обличье
и в дни, когда никто ты и ничто
(пьёшь тихо, долго, в лифте пьёшь и до,
и после пьёшь, но в лифте — пограничье
меж улицей и домом, он — нигде,
которое с ничем сбежится тесно
и валит с ног над скорой полубездной:
десяток этажей — и на тахте
уже не спать: не доплестись, не выйти,
а вынесут — лежать там, где швырнут,
сквозь веки наблюдая самосуд:
то хорошо, что не бензин; о быте
знакомых добрых столько узнаёшь,
потом при встрече обнимают даже),
появится на ощупь твёрдый: «Ваше,
ха-ха, такси», — и соберёт чертёж
лежачего упрямо человечка,
и чувства прорастают через всё:
«чего тебе?» во рту, а стыд трясёт,
и колется, и ни вздохнуть сердечко,
ни выдохнуть не даст, пока взахлёб
не насмеётся: мол, его собаки
прогнали от меня, а он в продмаге
купил им колбасы и снег разгрёб —
он дворник, видите ли, — и такая нежность
заводится внутри, что умереть
в конце апреля, чтобы мая треть
лежать никем, разглядывая снежность
кабинки морга, тянет меньше, чуть,
и хочется погладить его руки,
но я тушуюсь, ибо неупруги
мои ещё, ещё морозны, ртуть
и то вертлявей в градуснике ниже
ноля без палочки; а он уже деист:
«Такси, без всяких ха. — Но не лучист:
глаза лучатся, а слова бесстыжи:
— Давно стучусь. Но всё же пробудил.
Я отвезу вас. Вашей мамы с нами
нет больше, больше нет. Упоминали
вас её губы. Вот я и. Водил
других не будет — я тут свет в окошке».
И так всегда: то пёс, то вдруг нальёт,
то ссадины залижет, то налёт
свершит, чтоб накормить чуть не из ложки.