Забота — вот как я объяснял себе творящееся: я, обретший душевную проказу, оказавшись на фронте, чешу языком перед ними, забритыми врождёнными недоумками.
Какое же удобное объяснение.
Но ведь и, ей-богу, забота: делай то и так, что не выворотит и не сломает тебя самого, и, быть может, воздастся: и самому полегчает без галоперидольных костылей, и они, наслушавшись, усвоят то малое, что тут всего важнее: думай только о себе, не води хороводы, есть только ты, придурок, остальные существуют лишь в момент превращения из куска мяса в «кусок идиота», который вдруг пронизал штыком ефрейтора.
Да и сам ефрейтор… Разве он не заслуживает заботы? Когда мы перестали верить во «вдруг»?
.
Я ошибся, посчитав, что они не меняются: после трёхсот шестьдесят шестой «лекции» братья недоделыши наконец-то — вдруг? — стали сходить со старой колеи: когда я, заполняя пустоту перед обедом, переставил слова в сонете о чаемом нижнем белье на даме в лифте, один из выздоравливающих тяжелораненых из числа призванных на фронт умственно отсталых, танкист Добренький, прикрикнул на меня: «Вы переставили. Тут не так».
Метавший в меня ножи копатель окопов Адик (Ярик) впервые попал в меня и пустячно ранил.
Драгуны Будённов и Чапаин, спрашивавшие ефрейтора, можно ли им выйти в туалет вместе («Или хотя бы поодиночке, товарищ форейтор»), вышли в туалет без спросу и вместе, и порознь, и снова вместе.
Прежде, когда я просил у зала внимания, они резали друг дружку штыками (что забавило их невероятно) и в ус не дули, а теперь — то есть однажды — они стали покалывать. Покалывать, а не резать!
Трое адъютантов командира полка им. И. А. Сикорского всегда поочерёдно спали с маркитанткой, которая показывала им, как, выйдя до ветру, надо снимать трусы, чтобы тебя не подстрелил снайпер. И вдруг они вдрызг разругались и сидели как не родные.
«Доктор Чехов, — весь високосный год кричал мне кинолог Карацупов, — послушайте, доктор Чехов. Можно ли лечить телесный низ окопной глиной?» — «Гонорею, что ли?» — подло уточнял я. — «Её», — стыдливо отвечал он. — «Можно». — «Спасибо». А на днях случилось невероятное: собаковод подошёл ко мне после лекции и сказал, что наконец-то победил недомогающий телесный низ.
(Доктор Чехов? Кем я был… нет, кем я становился для каждого из них?.. И: неужели «лекция» протоптала к некоторым из них дорожку? Правда, что ли? Не веря в это, я прервал «лекцию» и гаркнул: «Стулья на сцену, сволочи! Семь стульев. На которые пусть сядут истинно желающие». Ефрейтор только рот открыл (неужели и он тоже?). Семеро вышли из зала и сели на стулья. «Сами читайте лекцию о щупаемой бабе в лифте, а я послушаю и поаплодирую, если заслужите», — сказал я.
«Портвейн в лифт!» — потребовал у кого-то майор-особист Серёня.
«Портвейн в лифте провоцирует поездку с щупающим как можно выше», — подхватила маркитантка.
«Если будет портвейн, я в деле. На какую кнопку нажимать?» — сказал землекоп Адик.
Снайпер Абдулдыбеков прохрипел: «Да ну вас в жопу» и выстрелил в ефрейтора голой рукой. Ефрейтор увернулся (и всё-таки: и он тоже?!). Зал, хохоча, устроил овацию.
«Припадочные, а всё равно смеются», — тонко подметил Абакумский из СМЕРШа.
Шестой и седьмой стул, Будённов и Чапаин, были возмущены: «Про это нельзя», — сказали они и потребовали от ефрейтора немедленно сделать мне укол. Ефрейтор послушно сделал укол, и мы продолжили.
«Прежде я не пил портвейна в лифте, а сейчас хочу», — признался снайпер. — «И я». — «И я тоже». — «И мне налейте. И баба пусть хлебнёт». — «Сбегайте же кто-нибудь за вином, — обратился к залу майор, — потому что реквизит уже кончился».
«И командира грохните, — крикнул из зала тишайший денщик Тихонов. — Потому что я почему-то в окопе, а он ни разу». — «Сейчас грохнем». — «И правда, отчего бы не грохнуть». — «Я в деле». «Дайте восьмой стул. Представим, что это командир». И они стали подползать к ефрейтору, чтобы захватить его врасплох.
А восьмой стул произнёс моим голосом: «Не дам вам больше ПРЕПАРАТА, сволочи, и вы вернётесь в окоп, и снова станете убивать». Они потухли взорами и стали рвать на себе тельняшки. «И портвейн твой теперь не нужен. Он всё равно выдуманный, нарисованный и не ломает». — «Дуй его сам, сволочь». — «Выйдем же из лифта, ребята». — «Мы ПРЕПАРАТ выпили и стреляем, стреляем. А портвейн в лифте отчего? — оттого, что где-то, на каком-то этаже есть НЕПУСТОТА: дверь, коврик под ней, на который можно лечь, а если откроют встать, протиснуться внутрь и увидеть Дочь». — «Я никогда не видел Дочери». — «Простите, командир». Командира целуют в губы по очереди. По залу удручённо носится бледный конь.
Они соскакивают со стульев и сцены и залезают на коня, все семеро, дама впереди. «Кататься!» — «Лошадка!»
Конь наскакивает на командирский стул, командир падает замертво, ПРЕПАРАТ катится со сцены в зал, но его никто не собирает, потому что я кричу голосом бога: «А вот кому портвейна. Принесли новый портвейн». Они оборачиваются, вытирают выделения и завороженно слушают меня.
«Портвейн — говно, если пить вне лифта», — наконец, произносит майор. — «А лифт куда приезжает? — спрашивают они хором. — А там, куда он приезжает, есть его дочь? А моя? А мой сын? А убитая мною по неосторожности жена?»
Тут я совершаю поступок: прошу ефрейтора налить полную зелёную кружку портвейна и поднести её к моим жадным губам; выпив портвейн одним глотком, я сажусь в лифт. Они бегут, чтобы успеть заскочить в лифт, но тот закрывается…
За это «достижение» на следующей лекции мне вручили сержантские погоны и сняли с меня смирительную рубашку. «Не подведи, — сказал ефрейтор. — Теперь ты годен, как и я»)
.
И только рядовой Блюдов из ополчения по-прежнему пытался доплюнуть до меня. Я прикрикнул, глядя в его пустые безумные глаза: «Ну-ка прекрати», чего хватает всегда, всегда достаточно: они просто переходят к следующему делу. Но он продолжал плевать. И я прикинул, что дело тут нечисто. И я понял, что никакой он не олигофрен, а служебная сволочь, которая пишет по мне диссертацию «Он действительно слабоумный, который не нужен в окопе, или это игра? Его лекции — это поток сознания или наигрыш?»
И я вспомнил, что теперь на мне нет рубашки.
И я спорхнул в зал, и выхватил у Адика сапёрную лопатку, и зарубил аспирант-плевателя, проникшего в наши ставшие мне дорогими скорбные умом ряды. Я со справкой, ничего хуже смирительной и фронта мне не будет, зато одним будущим доктором философии стало меньше.
.
И меня опять упаковали в смирительную, перед строем сорвав с меня сержантские погоны; и я снова стал «условно годным к нестроевой».
.
И я опять читал свои славные лекции перед обедом.
.
Почему они так со мной? Вернее, зачем они так со мной?
Они менялись. Не сразу, но это происходило.
Вот зачем. Меняться им нельзя; ни к чему им меняться; меняться — это лишнее, это новое.
.
Сначала я, кстати, не понимал, что творю, не знал, что это забота; думал, что им лучше так, слушать эту бесконечную лекцию, чем колоть штыком чучело Тараса.
.
Читая ту лекцию, я держался; я подавлял все раздражители, но плеватель не был раздражителем, он был провокацией и имел служебное свойство: я вывожу его из себя, он крепится, но потом сдаётся — и убивает меня тем, что я убиваю его: меня снова утроенно закалывают, меня упаковывают, меня добивают.
.
Этого не вынести. Олигофрены, даже ложившиеся на амбразуру, но выжившие, — добряки, потому что испытывают терпение только простых служебных людей, санитаров, у которых нет несварения и шовинизма. А я не с рождения, я просто в их маске, которая, впрочем, приросла к лицу.
.
Проще всего было зарубить командира, подняв одиночный бунт. Но я другой и в приросшей маске: я лечу и растлеваю их лекциями, в которых между строк есть немые слова. Нормальные их не слышат, а олигофрены впитывают, и потом, как выяснилось, в них прорастает.
.
Кто кого? Стану ли я ими — или они поумнеют, выправятся, очнутся и, чёрт возьми, обратят штык? Не знаю. Но, раз за разом читая им свои бредни, которые всё же нежнее реальности (ну кто будет щупать в лифте, вычислив правильную даму, если её просто можно изнасиловать?), я верю, что им станет лучше, а меня пронесёт.
.
Они в самом деле уже не те: семьсот тридцать одна лекция, — и они смотрят на меня, стоящего в смирительной рубашке на столе, который стоит на сцене, очень, очень умно, когда вдруг начинают маршировать по залу в один из заветных моментов моего словесного поноса. Они преображаются, как преображается плюшевый медведь, которому сто лет подряд пять поколений детей поют колыбельную голосом медвежьей мамы: сначала плюшевого колотит, потому что его мама так не пела; но потом, потом… И именно тогда, через сто лет, начинается плюшевое счастье: никто не посмеет отнять мишку у бесконечно веснушчатой девочки, не бросит в грязь, не оставит под дождём, ибо медведь, проникшийся новым родителем, наконец-то стал нужен новому родителю, и тот, та порвёт за него глотку тем, чей голос, поющий колыбельную плюшевой игрушке, чужд ей. Не мамин.
.
И с сержантскими погонами они ошиблись. Во-первых, в тот же вечер я съел их, сварив с мёртвой курицей, которую задушил после повара ещё раз. А во-вторых, какой я сержант медслужбы, если я пожизненный лектор.
.
Я отступил от себя, я посмотрел на себя, я себе понравился: время и место таковы, что так лучше, а зарубить командира мы всегда успеем. Главное — чтобы он наконец-то безмятежно уснул…
.
…этот ефрейтор, который тридцать три раза подряд выкладывает в «Инсту» один и тот же получасовой фрагмент. Почему он так делает? Разве он перестал видеть, что это, слово в слово (не считая немых), то же самое?
Что будет, если я однажды, когда снимут рубашку, щёлкну перед ним пальцами? Даст ли он мне коды для ядерного чемоданчика? Расскажет ли главную военную тайну? Продолжит ли он щупать в лифте? Начнёт ли щупать в лифте? Ужаснётся ли тому, что когда-то щупал, а теперь не может?
Вымазав лицо манной кашей, я осторожно спросил у ефрейтора, что он думает о женщине в лифте. Он ответил.
Питер Брейгель. «Герой, остановивший танк лопатой» (2024). Холст, масло.
Питер Брейгель. «Облачение в смирительную рубашку после укола галоперидола» (2024). Холст, масло.