Канцелярит придушен не везде.
Хорошая глоток-другой портвейна
ещё терпела, — слóва в простоте
не выговорить даже под питейным,
которое по жилам пробежав
и к языку вернувшись для развязки —
для увлечённости и прысканья в рукав,
а то и в рюмку, коли тосты тряски,
вот-вот прервёт молчание её.
Её скребло, шерстило всю неделю;
я на глаза лез, прилипал репьём:
чего ты, а? Но губы не хотели,
отделывались облачным «отстань»,
иль «как-нибудь», иль «разве ты не видишь?».
Я видел, видел. Это ли не брань,
когда пропах другой, и ненавидящ,
и болен до сердечной черноты
взгляд в полутемноте тебя встречает,
и ты, на штык его отточенной беды
себя надев, задоришься со чаем
на кухне тараканьей… Идиот;
не потому что сам открылся: «Было!
Но кануло, хорошая. Зажмёт
в трамвае возле бабы, сразу пыла б
испробовать, всего один разок,
так колется, что мама удавила б,
и ты, тишайший, отираешь бок
той, чьи глаза порожние, но мило
вдруг посмотрели, оказавшись вдруг
у твоего плеча…» А потому что
и та до слёз, и эту на испуг
не взять вовек, — с презрением «неужто,
хороший мой, уже?» приговорит
и будет помнить всё до смерти смысла
спускать, глотать, а после Еврипид
напишет: пуповину перегрызла
моя Гекуба — что вам до неё?..
Но рюмка мимо рта — вот вам и Новый.
«За околостоящее бабьё!»
И в дверь. И в слёзы. Рёвою-коровой.
Канцелярит придушен не везде.