В самом-самом недоступном низу в левом — красном — углу заветной стаканной залы, среди самых-самых первых (выкраденных бракованных) 17- и 19-гранных стаканов, спасённых предками. «Где-то там, кажется, были образа. Получается, что эти стаканы стояли под иконами, но кто бы эти хмурые доски теперь видел, если стеклоизделия, натурально, подпирают потолок», — выдохнул он.
Одному Б-гу известно, как он выцарапал эти стаканные раритеты, какие ходы ему пришлось прорывать… Слушая позвякивания и покряхтывания, я болтался в другой — единственной — комнате его квартиры; на склад музейных стаканов меня, разумеется, не пустили: «Вы будете только мешать. Я справлюсь. Я уже справлялся. Иногда я зарываюсь в нижние слои, словно трилобит, и это особое искусство, которое позволяет что-нибудь найти и выгодно продать. Коллекционеры, все, все до одного, сумасшедшие: платят деньги. На эти деньги я покупаю себе удовольствия…» — «Какие удовольствия?» Он промолчал: «Самые седые 17-гранники… Самые ценные 19-гранники… Сейчас я до вас доберусь, собаки… Надеюсь, вы порадуете дорогого гостя».
.
Стаканы дорогого гостя, впрочем, не волновали. Гость рассказывал себе сказки о том, во что они, возможно, завёрнуты: сказки о выброшенных типографских бумажках, и дай бог, чтобы это не были стародедовские газетки, газетки не моя страсть. В общем, если гость и трепетал, то слабенько, говоря словами начальника канцелярии графа Муравьёва в Вильне.
.
Мы пересеклись с ним случайно 25 мая, когда в каждом вагоне метро пели, пили и блевали под баян последнезвоночники. Не протолкнуться, не перекричать. А он именно кричал (я понял это по насильственному положению губ), но, догадавшись, что ртом делу не поможешь, он заорал руками. Руки я тоже не замечал краем своего холодного рыбьего глаза; для чего их замечать, если увидимся через три дня, в день Доставки; я ведь даже имени его не знаю; он принёс — я забрал, я принёс — он забрал, — и разбежались. Но потом я смилостивился: в голову вдруг ударила какая-то влажная глупость: что если он хороший человек? что если он распереживается, если я «не увижу» его? пойдёт пятнами, скакнёт давлением… А про необычные стаканные обёртки, о которых он однажды рассказал, я даже не думал. Я забыл о них. Но он сразу же напомнил.
И мы поехали к нему.
.
«Не побили свои артефакты? не порвали мои инкунабулы?» — рассмеялся я пыльному, но довольному ему. «Ну что вы… — немного обиделся он. — А теперь мы будем дуть огненный чай из этих четырёх древних стаканов, спасённых от молота моим прадедом. Сами их развернёте — или я?» — «Ещё разобью». — «Тогда позвольте мне…»
Он распаковывал свою сколькототамгранную навуходоносорскую компотную посуду так, будто вскрывал капсулу с лепрозными чирьями, оставленную благодарным потомкам запасливым покойником: месяца три, заставляя меня вызывающе смотреть во все глаза на свои телефонные часы.
Потом он принёс нежный тёплый утюг и прогладил старинную упаковочную бумагу, которая наконец-то избавилась от стаканов: «Вот. Любуйтесь. Теперь это ваше. Надеюсь, это ОНО».
.
ЭТОТ ПОЧЕРК Я УЗНАЛ СРАЗУ (!!!). Его почерк нельзя не узнать. Я не знаю ни одного человека, который не узнал бы этот почерк. Я почти не знаюсь с людьми, но двоих-троих терплю, и они, я знаю это наверняка, узнали бы его почерк — минут через семь после меня: я передал бы им эти бесценные «обёртки», небрежно бросив: «Мне тут принесли… Гляньте, что ли…», они вертели бы проглаженные листы минут семь, а потом всё-таки просияли бы: «Вам не кажется, что это его почерк?..» Нет, не кажется, потому что это его почерк.
Какое распрекрасное распросчастье, что это не были навуходоносорские газетки.
Что это были навуходоносорские гранки.
.
«Давайте же упьёмся вашим огнедышащим чаем из левого валенка, — вскричал я. — А потом напьёмся допьяна вашим раскалённым кофе из правого валенка». — «Понравились обёрточки? — лукаво расхохотался он, и я понял, какой это бесконечно прекрасный человек. — Что-то знакомое? Уж не Евгений ли Абрамович? Почитаете?» — «Где лежат ваши достойнейшие стаканолитейные гранёные предки по мужской линии? Хочу каждый день носить на их могилы ландыши…» — «Ну уж прям ландыши… Их и ромашки восхитят. Знаю я одно поле, где…»
Нет, очень хороший человек.
.
Мы дули чай из 17-гранных стаканов, а кофе — из 19-гранных, и после каждого стакана я захлёбывался стихами, которые были на «обёртках». Я первым на этой маленькой, никому не нужной планете читал вселенские стихи, и мы пили напитки. Мы пили, и я декламировал, и покойный Сергей Юрьевич дважды завидовал мне из своего далёка: тому, кáк я читал, и тому, чтó я читал. Мы высосали самовар кофе и несколько кофейников чая; я ПЕРВЫМ В МИРЕ прочитал эти четыре НЕВИДАННЫЕ ВЕЩИ ровно сто раз. Нет, Сергей Юрьевич завидовал мне трижды, ибо я первым читал эти невозможно диковинные, никогда не существовавшие вещи так, как читал бы он, не Сергей Юрьевич, а — он. А как он читал, я даже не догадывался — а почему-то знал.
.
О сколько намъ открытiй чудныхъ…
О сколько намъ открытiй чудныхъ,
Чреватых, чаемых, чудны́х
Ещё неведомы в причудах
Вражды и дружбы кладовых
Природы. То она родная,
И строгость делит пополам
С «давай-ка сам», и, замирая,
«Ты отыскал, всё это вам!» —
Потом ликует. Но у мачех
Всегда вот так: то виноват, —
Коль в Нагасаки бьют лежачих,
То провинился: «Скорохват,
Ипр провонял насквозь горчицей!
Готовятъ просвѣщенья духъ —
Иль испускают нежилицы
И нежильцы его? Из двух
Второе, помогу, вернее».
И это мать? «И Опытъ [сынъ]
[Ошибокъ] трудныхъ, в ахинее
Голов мякинных и плешин,
Протёртых — мыслями? — да что вы:
Подушкой! — тонет!» Это мать?!
С такой природой люди вдовы —
И Homo нечего терять:
Всё сам: и сам себе могильщик,
И Генiй [парадоксовъ другъ],
Сам добывает пар и в пищик
Спускает сам. Лишь от услуг
Судьбы гордец и открыватель
Не отвернётся: помоги!
[И Случай Богъ изобрѣтатель]
Играет с нами взапуски.
«Милый мой, — кричал я своему новому и единственному другу, — знаете ли вы, чтó планете было известно до обнаружения вами…» — «И вами, я настаиваю». — «…этого совершеннейшего из стихотворений? Ничего! Только это:
О сколько намъ открытiй чудныхъ
Готовятъ просвѣщенья духъ
И Опытъ [сынъ] [ошибокъ] трудныхъ,
И Генiй [парадоксовъ другъ]
[И Случай Богъ изобрѣтатель]
, причём “набело” поэт написал лишь две первые строчки, а всё остальное [особенно квадратнозаскобленное] — “наиболее популярная” версия интерпретаторов, работавших с его куцым черновиком!»
.
Одна черта руки моей…
Одна черта руки моей [, —]
Тебѣ довольно [,] другъ мой нѣжный [:]
Ты то сгораешь — и «успей, —
Зовёшь, — воспользоваться лежнем,
Всю выщупать везде, везде!
Иначе встану — и до ножек,
Хоть кланяйся в них: очень, де,
Дотронуться хочу, одёжек
Пока они не знают, а? —
Не доберёшься, опоздаешь.
Я огорчусь наверняка;
Неспешен будь и возбуждающ».
…………………………………..
Рука у п р я м а: ни к чему
Её просить; без понуканий
Проникнет под, лишь обниму
Тебя, мой друг, и тем незваней,
Безбрежнее чем ждёшь её;
И всё сама: сама наткнётся
На непостельное бельё
И с пылкостью землепроходца,
Как сказано, пробьётся под;
Сама отпрянет от извива
В восторге — и не сбережёт
Нетронутым неторопливо.
…………………………………..
То разревёшься: «Невтерпёж
Уж замуж. Только кто ж такую,
К которой прикоснись — и дрожь
Желанья губит подчистую,
Возьмёт! Одной черте руки…
А если не твоей?.. перечить
Посметь, мой нежный, помоги…
О как же стыдно. Вон!.. До встречи?
«А из этого волшебного любовного стихотворения, мой друг, — орал я упоённо, — планете известны только две черновые строчечки: “Одна черта руки моей / Тебѣ довольно другъ мой нѣжный”! Знаете ли вы, как называется этот листок всемирно-литературного значения? — Гранки! На них полно его поправок! Это его рука, мой друг! Да знаете ли вы, чей это профиль? — Боже мой, он рисовал даже на гранках! — самóй Княгини N!!»
.
Улыбка устъ, улыбка взоровъ…
Улыбка устъ, улыбка взоровъ.
«Улыбка губ, улыбка глаз», —
Изобразив гурьбу узоров
(Пожизненный мужской анфас,
Тюремный, снулый, но со вздором
Происходящего в глазах:
Пенсне на росном толстокором
Носу, надорванный размах
Кулачных уговоров, профиль
Уже чужой, уже в крови,
Желание московских кровель,
Ног спущенных болтанки и
К “жить дайте” самой точной рифмы),
Мой пра поправит, а волна,
Расставив в строчке тоны, ритмы,
Не доберётся ни одна.
«Знаете ли вы, дорогой друг, — неистовствовал я, — что в 1911 году милейший г-н Щёголев опубликовал строчку, всего одну строчку, вот эту дивную строчку: “Улыбка устъ, улыбка взоровъ”? А это, оказывается, не дивная строчка, а целый шедевр!!!»
.
И я́ бы могъ…
И я́ бы могъ, [какъ шутъ на] перепутье,
на постном масле проглотивший речь,
не ремеслом гороховым, но сутью
своею, возвратив её, сберечь
себя, открыв ногою дверь в покои
государя, которому невмочь
не убивать друзей моих, «какое, —
спросив его, — имеете вы в ночь
их вешать право, если днём, срамными
губами прожевав слова “картечь,
картечью эту сволочь”, с остальными
картечью вы разделались и сечь,
и бичевать, и драть всех неповинных
велели день и ночь средь дня и в згу,
в особенности на сороковины
и впредь»? И я бы могъ. Но не могу.
«Господи, мой друг, какое счастье… наконец-то узнать святую и истинную правду, — кричал я. — Знаете ли вы, что обаятельное, но безмозглое — в том, что касается этого черновика, — еговедение попугайски талдычило: “…как шут на” ВИСЕЛИЦЕ? Ему (-ведению) вдруг показалось, что ”на виселице”. Дескать, он имел в виду “виселицу”, и пошли вы лесом, если думаете иное.
Оно годами это твердило. Десятилетиями. Один -вед за другим -ведом. Между тем, мой друг, в этом, гм, умозаключении по меньшей мере две глупости:
1. Отчего же ”как шут”-то? Пятеро повешенных декабристов были шутами? Поэт считал их шутами? И сам был шутом?
2. Но если всё-таки кто-то из пяти (или все они), или он сам, — шуты, шут, то: шутов вешали за ноги вниз головой.
То есть из множественного густого мыслительного бреда (поэт — шут; шутов — вешают; декабристы — шуты; и он мог бы висеть) -веды делали вывод: поэт — шут, и он бы мог, как шут, болтаться на виселице. Вот, будто бы, о чём наше Солнце хотело написать — да не решилось.
Между тем, мой друг, есть (была) Лидия Михайловна Лотман, которая тысячу лет назад показала очевидную невменяемость ”официальной” версии -ведов и -ведения.
А вот поди ж ты!!!!»
.
А потом я расцеловал его, моего нового лучшего друга.
Оказалось, что глаза у него, как и у поэта, зелёные: ближе к цвету осины, чем к цвету водяного кресса.
«Зелёные, — подумал я. — Совпадение, и какое хорошее. После такого совпадения можно всё». И осыпал его поцелуями. Даже не спросив, как его зовут.
Мне под пятьдесят, а я взял и учудил. Вернее, не я учудил-и-вытворил, а он, поэт. Нет, правда: сначала сукин сын сделал это со мной (в губы, в губы), и только потом я сделал это со своим новым другом (в губы, в губы).
Адская сила его слов…
(Но мне же снились эти полубезумные летние побежки с кем-то вдвоём вдоль нехоженых ручьёв, всегда кончавшиеся сном в объятиях этого бегового ангелочка, которого я никак не мог узнать.)
.
За всё это счастье действительно можно убить.