Оставаясь один, я пою песни, пою вдвоём, аккомпанируя нам на детском металлофоне: я сажусь перед зеркалом, и мы с другим я затягиваем «Генри Ли». Я запеваю: ‘Get down, get down, little Henry Lee / And stay all night with me / You won’t find a girl in this damn world / That will compare with me / And the wind did howl and the wind did blow’. Потом припев, всегда вместе: ‘La la la la la / La la la la lee / A little bird lit down on Henry Lee’. Наконец, вступает он, другой я: ‘I can’t get down and I won’t get down / And stay all night with thee / For the girl I have in that merry green land / I love far better than thee / And the wind did howl and the wind did blow’. Мне кажется, он поёт лучше: у него чище голос, и он весь в пении, в вокале, пока я почти мычу, оголтело и немного растерянно стуча по металлическим пластинкам.
Когда нам надоедает, я спрашиваю его: «А хочешь вшестером?» Он кивает. Я ставлю перед собой под углом к первому зеркалу второе, специально купленное для музыкальных занятий. «Опять “Генри Ли”?» — спрашиваю я. «Любим её», — отвечают они, пятеро других я. «Тогда, — говорю я, взяв металлофонную пластмасску, как дирижёрскую палочку, — по моей команде: — Раз, два, три, четыре…» Петь вшестером, петь вшестером «Генри Ли» — вещь сказочная. «Секстет по телефону», — нелепо шутят они, вытирая пот со лба. Это… вообще говоря, идея: я звоню себе на городской телефон: «Привет, это я». — «А это я, привет». — «Хочешь попеть с приятными ребятами?» — «Очень». — «Тогда не клади трубку. По отмашке: раз, два, три, четыре…» «Генри Ли» вдвенадцатером — это самая особенная вещь, которую я когда-либо слышал. «А на разные голоса слабó?» — спрашивает кто-то из других я. «Дайте подумать… — говорю я. — Увы, прямо сейчас голосов, кажется, может быть только два: наш и изменённый из телефона. Попробуем?»
.
Наконец, мне и другим я становится стыдно. Мы вспоминаем, что за спиной, как только мы начали петь, появился Он. Он не лез нам на глаза, пока мы распевались; когда стало получаться и у некоторых из нас из глаз сами собой потекли слёзы, он, расчувствовавшись, стал щеглом, впорхнувшим в форточку и севшим мне на плечо. «Щегол? — подумал я, глядя на вопросительно вытянувшиеся лица других я. — Что за щегол? откуда? птица, впорхнувшая в дом… какой-то знак… но какой?» Я даже начал заранее пугаться предстоящего: ловли щегла, его выпроваживанья… как поступить с ним? поднести к форточке? снести в корзинке в парк, где выпустить? покормить ли его прежде?.. А это был Он. Значит, знак был хороший: ему понравилось, он даже подсвистывал мне в правое ухо, но, когда я брался за металлофон, плечо моё пустело. Согласен, не инструмент плох, хотя он и 4-рублёвый.
«Спасибо, что не надо ловить глупую двусмысленную птицу», — сказал я Ему.
«Нам стыдно, — произнёс кто-то в правом зеркале голосом прилежного, но бестолкового ученика. — Мнé стыдно, за других всё-таки не стóит… Мы… Я был ужасен? У нас… у меня есть шанс? продолжать или бросить? расширять ли репертуар? что Вы думаете о первом опыте нашего двухголосия?»
Сзади возникла улыбающаяся мама. Она обняла меня, поцеловала в висок и помахала говорливому чуваку в правом зеркале. «Это Вы?» — спросил я. Мама взяла пластмассовые «стукалки» и виртуозно пробежалась ими по глуховатому и негромкому от рождения металлофону: «Генри Ли» звучал сочно и пронзительно; снова захотелось плакать. «Хочу научиться не хуже, — сказал я. — Буду лупасить по нему до пяти часов в день, закрывшись в ванне». Мама насмешливо улыбнулась. «Вот увидите…» Мама исчезла. То есть а капелла у нас получалось лучше? «Если так, давайте, что ли, споём без этой штуки, — обратился я к другим я. Ребята закивали. — До появления щегла? Раз, два, три, четыре…»
Щегол больше не залетал. Мы пели до ночи и уснули с полуоткрытыми ртами тут же, у зеркал: шесть голов склонились, будто по команде, склонились ещё раз и ещё ниже и неодолимей — и упали на свои столы. ‘Get down, get down…’ — по инерции шептали два-три рта.
.
Как же смешно Он изобразил семичасовой утренний будильник: пронзительно, скрипяще, назойливо долго. Вскочили все, стали толкаться — и вразнобой захохотали: «Да убери же второе зеркало! Да отойди же от первого!» Топот и сшибки прекратились. Я снова был один в комнате.
Я снова был один, а на письменном столе дымилась самая красивая чайная чашка. Из неё пила мама. «Чай? — спросил я. — Обжигающий? без варенья? до всего-всего?» За спиной что-то упало со страшным грохотом. Я присел от испуга и обернулся: ничего там не падало. Или нет: это упал ответ «да; да, до всего-всего». ОК, хорошо, ладно, как скажете, Начальник.
Я плюхнулся за стол, макнул ручку в чернила, — и расплескал их над чистым листом, потому что что-то потащило меня за воротник на балкон махать руками, приседать, отжиматься — и скалолазить до крыши на случай ярых снегопадов и наводнений. Конечно же, со страховкой: верёвка была закреплена, но иногда вырывалась и просилась в тепло чужих квартир, которые собирались потом вместе и выговаривали мне, назидательно, со скорбными, опустошёнными лицами стоя в дверях. То, что они тоже могут и должны воспользоваться глупой замёрзшей одинокой верёвкой, их словно не касалось.
.
Наотжимался, налазился, насмотрелся с крыши на горизонт, обвздыхавшись о его достижимости, разве что умственной, — и вернулся, решившись на протяжный жалобный звук. На стон. Зовущийся «размышлением у парадного подъезда».
Но прежде зачем-то (торкнуло, и) запел красиво-красиво, так, как умел только в детстве, когда меня брали под мышку и таскали по конкурсам, отчётным концертам и съездам. Севший на плечо щегол, слушал восхищённо… или уважительно? словом, не подпевал. В зеркале мелькнул большой палец.
После большого пальца я отважился.
«Не смотри на меня, пожалуйста, когда я один», — сказал я. «Отвернись, — сказал я, — пожалуйста». «Не следи, пожалуйста», — сказал я. «У меня, — сказал я, — руки опускаются». «Мне страшно сделать не так и не то», — сказал я. «Я засовываю палец в нос, — сказал я, — и тут же прячу его в карман, хотя пальцу место сейчас в носу, а не в кармане, а платки давно закончились». «Я кашляю, в кулаке остаётся кровь, и рядом появляется рыдающая мама. Это так больно и страшно», — сказал я. «Я начинаю пересчитывать последние деньги от сданных бутылок, и опять рядом возникает пригорюнившаяся мама, — сказал я и показал ему рукопись: — Вот тут многое, гм, прекрасно, но когда ты стоишь за спиной, я делаю глупые ошибки, забываю единственно нужные слова, и то прекрасное, что уже написано, кажется мне пошлым, примитивным, никчёмным, и я мараю и рву, рву и мараю». «У Тебя, — сказал я, возвысив голос, — ЕСТЬ ТАКИЕ, ГМ, НЕПУТЁВЫЕ ПОДОПЕЧНЫЕ. Очень своеобразные. Которым, прости, претит неусыпное подглядывание…» Появившаяся передо мной мама решительно отрицательно трясёт головой. «Ладно, не “подглядывание”. Но Ты ведь понял, о чём я?» — сказал я. Мама кивнула. «Наконец, — сказал я, — я просто боюсь этого невидимого взгляда».
«Поэтому, пожалуйста, когда я не копаюсь в носу, дай мне свободу», — сказал я.
Питер Брейгель. «Портрет Генри Ли из песни Ника Кейва» (2024). Холст, масло.
Питер Брейгель. «Поющий перед зеркалом» (2024). Холст, масло.