…А запах дыма, знаешь ли, в крови,
услышу — и, как пёс, хочу разведать:
а вдруг сидят и, рыбу изловив,
её на прутике, чтоб сладко отобедать,
или горбушку чёрного смолят
солёную до языкóвой раны, —
сверхафриканский зáпаховый чад,
в нём дáвнее и ближе и сохранней.
К кострам походным тянутся «стихи»:
я, толоконный, дал их телеграммой, —
ты запропала, у тебя бронхит,
и «Моя Анна!» скоро стала Аней.
Потом нас разрубили пополам:
родители, гонители живого,
диваны рассовали по узлам
и переехали, не дав сказать и слова.
Вернее, так: я вряд ли бы пришёл
к тебе с визитом «Горе — уезжаю!»;
тебе в тринадцать было хорошо,
а мне в тринадцать было «умираю»:
краснел до кончиков разваренных клешней;
скорее б мóрзе на луне зажёг кострами,
боясь, что донесётся до ушей:
«Ну, приезжай, хотя бы временами».
Приклеенным к окну я пробыл год:
миры внизу мутнели чёрно-белым,
назойливо маячил взрослый скот,
и прошлое в итоге стало беглым…
Лет через сто мы встретились в метро,
но у тебя был сын, а я владел детсадом,
и, сделав вид, что мёртв давным-давно,
я не узнал тебя, себя прибрав под катом.
…Ну а июнь тот пах не детством, а тоской.
Выходит, до сих пор её гоняю.
Чуднóе дело — жизнь: глухонемой
была бы без излишков обонянья.