Задумавшись — зависаешь: ноги турецкие, крестиком, под тобой метр чистого воздуха, и это высота, ибо синица в форточке, думающая, впорхнуть ли ей в комнату за семечками на столе, или голодать, но не сглупить, скребёт высокой нотой сквозняк, а тот отзывается зелёным бутылочным осколком, по которому чиркают перочинным ножом. И ты, очувствовавшись, обрушиваешься и накрепко отбиваешь мягкое. Высота-высота. У высотного творения есть лонжа — крылышки, у тебя же против высоты-высоты одна куцая задумчивость, помогающая взлёту, но не мешающая падению.
Без крыл я, подруга, и тяжёл по-прежнему, как мешок с сомнительными новогодними подарками, принесённый похмельным отцом. Зачем ты меня всполошила? как мне теперь пить на весенней лавочке летнее красное? стоя на ней? — Не смешно; что скажут дети в колясках…
.
Вопрос простой, но с подвохом: зимние йоги, кто они? То есть: что взвивает зимнего человека — кроме его бестрепетной отрешённости? Залапанное явление «весна» (лоб, губы, обе щеки, оба плеча и все четыре кованых гвоздя зализаны до звёздного блеска, — а всё равно забирает и задирает; главное — не замечать её совершенства, уклоняться, наивно хитрить: ну пришла, и пришла, чего такого; сколько ещё раз придёт… может, и нисколько, но ведь так предсказуема, так обожаема всеми, даже, наверное, крысами в масках оберштурмбаннфюреров и оберштурмбаннфюрерами в масках человека-среди-людей). Дама и дева в электричке: одна со вдруг голой до плеча правой рукой, другая — с удивительно обнажённой левой, а также с подолом, взволнованным ветерком, гуляющим по проходу. Разлив зелёной послезимней воды по лесу, которая, попав в хвойные ямки, делается ржавой, но такого благородного тона, что хочется таскать с собой акварельные краски, чтобы мазюкать ими на сугробах этюдики…
Пошептавшись на ухо, мужья сговариваются и выбрасывают тебя из электрички на чужой остановке за проникновенные взгляды и мажут глаза чёрной землёй, которая проросла лишь этим утром, а ты не ругаешься и сияешь. Лучше бы я пил и курил в вагоне, полном неопытных женщин и ушлых детей? Не уверен. Земля пробилась, и это и есть тот самый первый день этого времени года, которым ты… восхищаешься? — именно, потому что, как сумасшедший инвалид на заработках, поёшь в голос всякие песни, которые в детстве слышал по радио. Не знал, что знаю их… Эй, неужели ни у кого нет расчёски и кусочка бумаги, чтобы подыграть певцу? Ну, как знаете. И тут кто-то в голове состава кричит: «Осторожно, двери», и они выбрасывают тебя. А ведь я даже не завис.
Не завис и думал не только о руке, руке с локотком, неожиданно острой коленке, проклюнувшейся чёрной земле, но и о чу́дном: что если взять и срубить сегодня в глухом лесу старую, доживающую своё ёлку и поставить её дома?.. В коробке с возмутительной надписью «Канцеляр.», где лежат тот самый перочинный и то самое бутылочное стёклышко со сглаженными временем краями, есть несколько запорошенных белой глазурью карминовых шаров, доживающих свой век в аккуратных газетных обрывках, из которых следует, что некая Алла Йо 2 января дёт на передачу и спо с лей, Хрюшей и Степашкой песню «В лесу роди. Древнегреческие шары и инсультная ёлка подойдут друг другу, а вместе они подойдут этому дню. Завтра, конечно, отпустит и затянет всё и всех тонким серым целлофаном, сквозь который едва пробивается, но даёт дышать, воздух, но это будет завтра…
.
Юные лыжники и лыжницы, пробежав свои ежедневные стокэмэ, говорят: «Надо же. Он. Ещё. Стоит. В. Той. Же. Позе. Что. И. Восемь. Часов. Назад. Дядя, милый! Вам помочь сойти с этого места?» — «А? Что?..»
Раньше я только окаменевал, а теперь стал зависать (ещё и). Дорогой стоматолог в небе, что со мной? Я стал невесомей? стал бумажным самолётиком? (наконец-то) стал собой? Прежде чем открывать кариесную пасть — подчеркни правильное, отвечают с неба. Дайте подумать, не впадая в отрешённость… Невесомее… стал, точно, стал: вместо «я, я, я», теперь мне приятнее выговаривается такое: «тот самый день весны, в который не думаешь о себе вовсе»; что такое я рядом с этим днём? — что-то незначительное.
Небрежно переломить меня на четыре прямоугольника и положить в карман серого школьного пиджака, чтобы, оглядываясь, удалиться на опушку, где потоки воздуха затейливы до восторга, — и, снова расправив меня, свернуть, но уже по-настоящему, с острым носом, широкими крыльями и длинным сорочьим хвостом (на случай резкого порыва и падения колом), можно было всегда. Тоже подчёркиваю.
И собой стал, конечно: седина в голову, КОНЕЦ ФИЛЬМА в ребро: для чего таиться, если ОН близок? пора уже, самое время. Подчеркнул.
А конфеты не надо бы. Я знаю. Но мама баловала, и я никак не отвыкну. Впрочем, скоро КОНЕЦ ФИЛЬМА, и…
.
Когда ты окаменеваешь, что делает тебя бесчувственным фонарным столбом без фонаря, кроме твоей боязливой отрешённости? — Зима. Зима во всех её проявлениях. Зима. Зи-ма.
О чём думается, когда окаменеваешь? — Ни о чём. Ни о чём, а губы складываются в грубость «шваль». Когда отпускает, никак не можешь побороть их: суешь под горячую воду, трёшь мыльной мочалкой, мажешь горчицей, а «шваль» не сдаётся.
.
А когда зависаешь (после, извини, окаменевания… такое возможно? такое вообще бывает?), о чём думается? — Ни о чём, кроме стихов, но они не думаются — они просто выговариваются (наверное, в отместку за каменный ужас):
На обратной дороге обычно встречаются звери,
звери наледи, это весьма цирковые медведи,
обнимают, костей не ломая, и при револьвере
без любви покрывают, и крытому видятся двери,
за которыми детям медведи наташи и феди,
улыбаясь, из Шишкина что-то творят, буква «веди»,
пятый «В», восторгается, вся, шапито это, лето
послезавтра на море, приправленном солью и Аней;
и стрельба бесполезна: и наледи честь не задета,
и патронов убудет, и горлом пробитым мотета
не певать на маршруте, и виды вернуться жеманней
и глупее неволи прилечь, и медвежьих кусаний —
ибо камень и камень, откуда на голом льду камни? —
мало для прокормленья, и тушей всей, тёплою шкурой
отогреть меня надо сначала, и нежные ткани
сохранят малышей этой тонны, покуда долганы
не съедят их на завтрак с яичком пашот. У фигуры
твёрже камня на льду есть значение: стол белой дуры.
Хорошая моя! Да не толкай же ты зависшего меня, надеясь, гм, отодвинуть с нахоженной домашней тропинки, от плиты или двери; даже не думай загнать меня по воздуху в дальний тёмный угол. Не толкай — упаду. Неужели забыла?.. Не трогай зимнего йога, потерпи, позволь ему самому очнуться и расправить ноги, ладно?
.
Ах да, о подвохе: если вы, читая это, не приплясываете и крутите пальцем у виска, вы — лично вы; как вас там? — никогда не зависните.
Они — не вы.
Но вы и не упадёте, отбив своё роскошное мягкое место, за которое я, будь вы…, ей-богу, подержался бы.
И знаете что? — мне вас даже жалко.